Собеседник: Интервью с Сергеем Ивановичем ГРИГОРЬЯНЦЕМ

August 13, 2016

Трудно охарактеризовать Сергея Григорьянца (родился  в  Киеве  в 1941  году) каким-то одним словом. Он активный участник советского (и постсоветского) правозащитного движения, отсидевший в советских тюрьмах два срока общей длительностью около девяти лет. Он крупный специалист в области искусства XX века, литературовед, знаток творчества Варлама Шаламова и Андрея Белого. Он публицист, активно реагирующий на страницах своего сайта на последние события в России, а также размышляющий о недавнем прошлом, свидетелем которого был. Наконец, Сергей Григорьянц — обладатель невероятной коллекции произведений искусства разных эпох.

 

В первой беседе Сергей Григорьянц рассказывает о своих предках, которые испокон веку интересовались искусством. «Я вырос, — говорит Григорьянц, — среди бесспорного уважения к культуре и некоторых коллекционных страстей бесспорных». Впрочем, в этой беседе разговор лишь слегка касается собственно коллекции и переходит к «вечерам забытых поэтов», которые Сергей Иванович проводил в 1960-е годы, выставке художников русского авангардазнакомству с Анной Ахматовой и Николаем Харджиевым и другими искусствоведами и коллекционерами, известными в 1960-е годы.

Алена Владимировна Григораш: Добрый день. Сегодня мы ведем беседу с Сергеем Ивановичем Григорьянцем, не только замечательным правозащитником, но и очень интересным коллекционером. Сергей Иванович, расскажите, пожалуйста, о том, как вы пришли к коллекционированию. Началось ли все с детства — ведь все мы родом из детства. Расскажите немножко, пожалуйста, о своей семье.

Сергей Иванович Григорьянц: У меня семья очень, я бы сказал в полном смысле этого слова, имперская, где перемешались самые разные крови, где перемешались самые разные, но в значительной степени старые семьи, хотя как раз семьи своего отца я не знаю. Моя мать была замужем за моим отцом всего один год. Я родился в 41-м году, и он, будучи адвокатом, уехал в командировку во Львов, и там его застала война. У меня есть разные предположения о том, что было дальше, но это уже чисто семейные воспоминания. Так или иначе, я родился… Я рос с мамой и бабушкой в семье, где центром, конечно, была всегда русская культура. И бабушка моя была из довольно старинной, известной с начала XVII века воронежской семьи Перевозниковых. По преданию, какой-то мой предок перевозил «тушинского вора», за что и получил это воронежское поместье.

Елизавета Константиновна Шенберг (Перевозникова) (бабушка)
Елизавета Константиновна Шенберг (Перевозникова) (бабушка)

 

А с другой стороны мой прадед, ее отец, как человек, находящийся в центре общественных движений в 70-е годы XIX века, добровольцем ушел на Турецкую войну. И этот его портрет — это портрет на Турецкой войне в болгарской шапочке. По преданию, поленовский… Там как раз, будучи студентом и корреспондентом «Биржевых ведомостей», был автором корреспонденций о картонных подошвах у русских солдат. Это были, помню, скандальные корреспонденции, настолько, что он был сослан в Ташкент, только что завоеванный (…)

 Это мой прадед Константин Иванович Перевозников, который был сослан в Ташкент, что по тем временам, как и Салтыкову-Щедрину, совершенно не помешало ему стать действительным статским советником и впоследствии инспектором народных училищ в различных губерниях: в Закавказье, в Тифлисской губернии, в Киевской губернии, на своей родине в Воронеже, хотя до самой революции ему не разрешалось жить в столицах. И я так подробно об этом рассказываю, потому что с его педагогическими интересами тоже были связаны не только знакомства с Поленовым или еще с кем-то, но и интересы, скажем, образовательные. На сестре моего прадеда, Любови Ивановне Булгаковой, был женат наместник на Памире генерал Арсеньев, которому как казачьему генералу было дано 20 километров побережья около Нового Афона. Это была старая интеллигентная русская семья. Ничего они там не построили, но зато еще в конце XIX века он там вел раскопки… А это ведь есть скифский путь знаменитый…

Константин Иванович Перевозников (прадед). На Турецкой войне. Карандаш, бумага
Константин Иванович Перевозников (прадед). На Турецкой войне. Карандаш, бумага

 

А.Г.: А ваш интерес к археологии оттуда, можно сказать?

С.Г.: Да, мой интерес, в общем, буквально из всех частей… Ковры, которые у нас лежат и кажутся коллекционными, по сути такими и являются, это мой прадед восстанавливал ковроткачество в училищах, подведомственных ему, в Закавказье. А потом сам покупал их у учеников. И этот зеркальный шкаф ореховый — это тоже опять-таки мастерские, которые он делал, мебельные, в училищах, и тоже покупал. То есть все это переплеталось… Бесспорный и постоянный интерес к русской культуре, не говоря о том, что именно Константин Иванович привел ссыльного студента Павла Елисеевича Щеголева, известного историка и драматурга, который только что вернулся из ссылки в Вологде к великому князю Константину в Батуми, благодаря чему не главный историограф России, а именно этот только что вернувшийся из ссылки студент, получил разрешение ознакомиться и опубликовать дело декабристов и дело Грибоедова, которые были совершенно секретны. То есть это была такая народническая среда, и, естественно, бабушка моя училась на Бестужевских курсах. (Я мог бы еще довольно много чего рассказать.)

Сергей Павлович Шенберг (дед) — профессор Киевского политехнического института
Сергей Павлович Шенберг (дед) — профессор Киевского политехнического института

 

Как и все в этой в общем неплохой дворянской русской семье, дети вышли замуж… Сестра моей бабушки — за поляка, правда, графа Чернецкого, но все равно… тоже переселенного в Воронеж после восстания Костюшко. Другая ее сестра — за Бродского. А бабушка моя вышла замуж за моего деда Сергея Павловича Шенберга, который был из довольно странной еврейской семьи. Для того, чтобы жениться на моей бабушке, он перешел, по-моему, в лютеранство. Причем сначала его родители были категорически против таких браков. Но вот один из портретов, который у меня в спальне висит, — это портрет его сестры, которая умерла от любви. Это посмертный портрет.

Софья (сестра деда), «умершая от любви». Посмертный портрет. Бумага, карандаш
Софья (сестра деда), «умершая от любви». Посмертный портрет. Бумага, карандаш

 

Родители ей запретили выходить замуж за человека, которого она считала своим женихом и в которого была очень влюблена, и через две недели она умерла. 

После этого родители уже никому ничего не запрещали, причем прабабушка моя по этой линии — вот ее портрет — Дора Акимовна, была из Вены. И это портрет. В целом это была очень богатая венская еврейская семья. Достаточно сказать, что ее братья ездили шестерней, что в России вообще запрещалось — когда шесть лошадей одна за другой, а в России это разрешалось только государю-императору. А в Австро-Венгрии, более либеральной, просто богатые люди могли себе это позволить.

Дора Акимовна Шенберг (Сыркина) (прабабка). Вена, 1870. Холст, масло
Дора Акимовна Шенберг (Сыркина) (прабабка). Вена, 1870. Холст, масло

 

Но кроме этого ее дядюшкой был известный композитор Карл Черни. То, как она играла на рояле, нравилось Листу, который бывал в нашем доме. И у нас где-то есть ноты с его пометами.

 

Арон Давидович Шенберг (прадед)
Арон Давидович Шенберг (прадед)

 

То есть это была такая старая [семья]… Я думаю, что в Киеве после Вены моей прабабке не было особенно интересно, но, тем не менее, уж как есть. А ее муж, почему, собственно говоря, и разрешили выйти за него замуж, был один из первых, пяти, по-моему, первых евреев в России, который получил в России высшее образование. Это Милютин, как вы знаете, такой инициатор александровских реформ, добился разрешения, правда в очень небольшом количестве, принимать евреев без крещения, в отличие от деда Владимира Ильича в императорские учебные заведения. И мой прадед, Арон Давидович, закончил Технологический институт в Петербурге, что по тем временам для еврейской среды, да еще в России, конечно, имело большое значение. Сам он был из, по-видимому, очень богатой тоже, но бердичевской еврейской семьи. И как ни странно, из моих еврейских родственников наиболее известен мой двоюродный дед, как раз теоретически происходящий из Бердичева… Это знаменитый режиссер и актер Александр Санин, один из основателей МХАТа, один из первых кинорежиссеров. В России он снимал «Поликушку» с Москвиным, [был одним] из режиссеров Мариинского театра и Малого, потом Гранд-Опера и руководивший вместе с Тосканини Ла Скала. Как о нем писали: «Он перенес в Европу красоту и дисциплинированность массовых сцен императорских театров», чего не знала Европа, и поэтому его спектакли вызывали такой же фурор, как концерты Шаляпина. С которым, впрочем, он был дружен, и у меня есть какая-то автокарикатура Шаляпина на самого себя.

Федор Шаляпин. Автошарж. Акварель, бумага
Федор Шаляпин. Автошарж. Акварель, бумага
 
Об увлечении коллекционированием

То есть это была очень разнообразная, действительно вполне соответствовавшая имперскому характеру России семья. И в каждой ее части был очень большой интерес к искусству. И поскольку и мой дед, и моя бабушка были старшими в своих семьях хоть что-то, несмотря на революции, несмотря на войны, все-таки уцелело. И поэтому я вырос среди, с одной стороны, бесспорного уважения к культуре и некоторых коллекционных страстей бесспорных. Во-вторых, и даже некоторых просто вещей, которые, в конечном итоге, были какой-то семейной коллекцией, идущей практически с середины XIX века. Надо сказать, что такое разнообразие коллекций относительно [нехарактерно] для России, где ничто не сохраняется, древность, привела к тому, что и мне самому было все интересно.

И в результате коллекция, которую я, конечно, пополнил, сейчас сформировалась в два отдельных комплекса живописи и графики, на уровне какого-нибудь приличного областного русского музея. Хотя, в общем, музея, где был бы Фра Беато Анджелико, я не знаю, кроме Эрмитажа.

И археология Российской империи во всем ее протяжении. Одни культуры представлены лучше — как скифы, как готы… как мусульманское стекло, скажем. Другие не так обстоятельно. Но, тем не менее, в отличие от всех государственных коллекций, кроме Исторического музея и Эрмитажа, то, что сформировалось у нас в доме, это не коллекция, пусть даже самая замечательная, но тем не менее связанная только с одним регионом, как, скажем, в Новгороде или в Краснодаре, а так или иначе обнимающая все культуры бывшей Российской империи, теперь сильно сократившейся.

Ну, что вам еще рассказать?

А.Г.: А вы помните первую вещь, которой вы пополнили семейную коллекцию? И, так сказать, когда вы уже сами начали пополнять коллекцию, в каком возрасте?

С.Г.: Это очень трудно сказать, потому что среди других коллекций у моего деда была гигантская коллекция марок, одна из самых крупных в России. И вообще, у него был билет Союза филателистов №1 РСФСР.

А.Г.: А он у вас сохранился, да?

С.Г.: Да, где-то сохранился, да, есть такой. Естественно, начиналось с этого, потом были какие-то рисунки и гравюры, которые я покупал, учась в авиационном институте в Риге, институте ГВФ. Потом был пейзаж ночного Парижа Коровина и большая акварель Чехонина с букетом, которую я подарил своей жене, когда женился. То есть для меня это было вполне естественно… А параллельно, конечно, были еще книги, и старые, и с автографами… В общем, коллекционная среда была для меня естественной, но что для меня всегда было очень важным: она никогда не была не только единственной, но даже самой важной в жизни. Когда книгу о бесспорно хорошем коллекционере Соломоне Абрамовиче Шустере (или как его тогда в отличие от отца называли Шустеренке — отец тоже был и замечательным коллекционером и еще петербургским архитектором). Книгу назвал я думаю, Дудаков, издававший ее, «Профессия — коллекционер». Я думаю, что и Соломон Абрамович бы обиделся… поскольку он был, может быть, не очень крупный, но все-таки кинорежиссер, и для него всю жизнь это было важно. Ну, уж для меня всегда были важны какие-то другие вещи. Когда после первого ареста…

А.Г.: В каком году?

С.Г.: В 75-м году. Это отдельный рассказ, если можно.

А.Г.: Да.

С.Г.: Просто встал выбор… На самом деле никто меня не собирался сажать, меня просто хотели сделать осведомителем: родственники за границей, знакомства с Шаламовым, с Некрасовым, с Параджановым, переписка с заграницей, получение не только писем, но даже газеты русской из Парижа — в общем, это для 60-х — начала 70-х годов было нечто совершенно возмутительное.

И с точки зрения КГБ я просто должен был сотрудничать с ними. Но никак объяснить мне это им не удавалось. И меня на самом деле арестовали только для того, чтобы пугнуть.

Но все равно из этого ничего не вышло, но передо мной был вполне внятный выбор. Я понимал, что ничто не сохранится. И сформулировал для себя не забытую до сих пор фразу, что в жизни есть вещи более важные, чем коллекции. Хотя трудно сказать… Господи, не сравнивая себя, конечно, ни в коем случае с теми людьми, которых я сейчас упомяну, но… Как с уверенностью сказать, что Столыпин для России важнее Третьякова? Не так много осталось от Столыпина, может быть, от Третьякова даже больше. Но, тем не менее, для меня это был в течение всей моей жизни — и остается — очень важный принцип.

Я занимался литературоведением, я одно время работал в журнале «Юность». Потом, редактируя подпольный бюллетень, мне пришлось работать оператором в газовой котельной в Боровске. Потом я был поглощен с раннего утра до поздней ночи делами «Гласности», правозащитными. В общем, это всегда для меня было на первом месте.

О поэтических вечерах 1960-х годов. Знакомство с Ахматовой и Харджиевым

А.Г.: Но, тем не менее, вы играли важную роль также в художественной среде. Можете немножко рассказать о… Ну, не буду говорить «лихих 60-х», но все-таки о том времени, когда вы делали выставки…

С.Г.: Выставку я сделал только одну. Это время было… В это время еще никакой русский авангард вообще не признавался, всячески обругивался. Даже Мариэтта Шагинян в своей статье в «Литературной газете» однажды написала, что все эти формалисты не только враждебны были всегда России и ориентировались на Запад, но и все уехали на Запад. На что Анна Андреевна Ахматова только коротко заметила: «Ну, неужто, Мариэтточка, ты не помнишь, как мы вместе шли за гробом Казимира?»

А.Г.: А, кстати, вы общались с Ахматовой?

С.Г.: Да. Ну, дело в том, что еще перед выставкой… Я в конце концов решил, что несмотря на такие физико-математические традиции в нашем доме мне скучно этим заниматься, и более менее случайно, не очень желая этого, поступил на факультет журналистики МГУ. Но поскольку, с одной стороны, я был старше своих сокурсников даже по возрасту на несколько лет — в ранней молодости это имеет значение. А с другой стороны, по самой среде и по самому воспитанию я был существенно старше их и принадлежал, в общем-то, к совершенно другому кругу людей, то я тут же начал сначала проводить вечера «забытой поэзии» на факультете журналистики. Это так деликатно называлось, но на самом деле это были вечера расстрелянных поэтов. Первым из них, я думаю, где-нибудь в сентябре 64-го года был вечер Мандельштама, который полностью провел — это было до этого большого вечера, который провели физики в высотном доме, — Саша Морозов. А потом в 16-й аудитории более менее регулярно, пока меня с факультета, не то, что окончательно не выгнали, но перевели на заочный, шли вечера поочередно московских и ленинградских расстрелянных поэтов, среди которых были Хармс, Николай Олейников, Пулькин… Сейчас наконец изданный Сережа Чудаков, еще неизвестный никому как поэт, выкрикивал что-то о статьях, по-моему, в «Нью-Йорк таймс» на вечере Олейникова. Это я недавно случайно встретил в воспоминаниях Олега Михайлова о Сереже Чудакове. И я предложил и Анне Андреевне придти к нам. Я был в хороших отношениях с Любовью Давыдовной Стенич, то есть на самом деле… Большинцовой… Стенич она была по мужу. Муж был расстрелян — это был знаменитый русский денди, Валентин Стенич, переводчик Джойса и Дос Пассоса. И она была дружна с Анной Андреевной еще с петербургских времен и периодически Анна Андреевна останавливалась у нее. И Любовь Давыдовна замечательно говорила: «Когда Аня засыпала, у нее в груди что-то хрипело и как бы рвалось наружу. Это рвались наружу стихи». У Любови Давыдовны была маленькая двухкомнатная квартирка, во второй комнате жила, тогда еще жива, ее мать, урожденная Шереметьева, из воронежских Шереметьевых. С моей бабушкой они, кажется, учились вместе и этого как бы было достаточно. И когда Эмма Григорьевна Гернштейн вспоминает еще о каком-то знакомом Николая Ивановича Харджиева, у которого была бабушка, я боюсь, что она имеет в виду меня. Хотя с Эммой Григорьевной мы были, в общем-то, довольно хорошо знакомы, и она могла бы… что-нибудь вспомнить.

Но Анна Андреевна отказалась. Я к ней пришел в этот пенал по лестнице, где запах Ордынки, где запах кошек просто стоял туманом висевшим. И там все было характерно. Анна Андреевна… Как это замечательно описала Лидия Корнеевна Чуковская, не то, что не могла, — она не хотела ориентироваться в этом мире.

И, увидев меня, донашивающего студенческую форму Института гражданского воздушного флота, она тут же решила, что я человек в форме, государственный, значит. И начала со мной, мальчишкой, советоваться: «Как вы думаете, Таганцева реабилитировали. Может быть, и Колю скоро реабилитируют?» Я не сразу сообразил, что она говорит о Гумилеве.

А потом достала… Мы с ней до этого когда-то говорили о «Четках», она сказала: «А вот вы вспоминали „Четки“» И она достала с полки книжку «Тысяча и одна ночь», но «Тысяча и одна ночь» там была только переплет, а в этот переплет была вплетена белая бумага, и туда Анна Андреевна записывала свои воспоминания. И она начала читать: «Это было в городе, которого уже нет. Это было в стране, которой уже нет. Это было в Петербурге, в России в 1913 году…» Это был рассказ о том, как отмечался юбилей «Четок». А когда я ее попросил прийти в Университет, она меня внимательно выслушала, расспросила, как это будет, какая аудитория. Ну, аудитория, на 1000–500 человек такая, амфитеатр, 16-я аудитория. Я ей все это рассказал, как проходят эти вечера, как выступают люди… В общем, по-разному. Но Анна Андреевна сказала: «Нет! Так вернуться в Московский университет, в Московский университет я не могу». Она отказалась. Кстати говоря, она тоже сыграла роль в том, что мое знакомство с Николаем Ивановичем Харджиевым было таким долгим: 12 лет мы с ним встречались раз в две недели, чаще, чем кто бы то ни было вообще.

А.Г.: А как и когда тогда вы познакомились?

С.Г.: Дело в том, что нашими близкими друзьями с женой были замечательные художники и очень крупные коллекционеры Татьяна Борисовна Александрова и Игорь Николаевич Попов.

Кроме того, что они были замечательные художники, первоклассные и кроме того, что в их коллекции был автопортрет Рембрандта и водку мы пили за столом, сделанным Петром Первым и подаренным Меньшикову… Да нет, у меня хорошая коллекционная школа!

А.Г.: А расскажите!

С.Г.: Давайте я все-таки договорю… Татьяна Борисовна была первой женой Льва Федоровича Жегина, одного из великих, хотя и явно недооцененных, русских художников… тончайшего, изысканного, по-настоящему православного и духовного. И к тому же совершенно несгибаемого. В 30-м году он понял, что для художника больше нет места в этом кровавом и варварском обществе. И больше никогда не предложил ни на одну выставку ни одну свою картину, хотя как раз они, может быть, и прошли бы, поскольку он не был художником ни беспредметным, ни даже особенно… И начал писать книгу, которую, по-видимому, он обдумывал еще в разговорах с Павлом Флоренским, о структуре русской иконы. Это знаменитая такая книга. Татьяна Борисовна меня привела ко Льву Федоровичу, у которого висели картины и Ларионова и Чекрыгина. А Лев Федорович когда-то, зная мои коллекционные страсти, сказал мне, что, наверное, у Николая Ивановича [Харджиева], у которого большие запасы, может быть, он что-нибудь и уступит. А на самом деле я 12 лет просто покупал еще к тому же у Харджиева, иногда шедевры русского авангарда, иногда более второстепенные вещи. Просто очень много. Вначале это были попеременно я и Костаки, потом, наверное, только я, потом, когда меня арестовали, появились какие-то иностранцы, уже все было иначе.

А.Г.: А с Костаки вы у Харджиева познакомились или раньше?

С.Г.: Нет, с Костаки я был знаком и без того. У Харджиева я вообще ни с кем никогда не познакомился, потому что он никогда не назначал встреч, если в это время был кто-то другой. Так же, как, скажем, Шаламов не то, что не назначал встреч — он просто говорить не мог, когда в комнате было [еще] два человека. 

А у Шаламова это была чисто лагерная привычка: два человека — это уже два свидетеля, свидетельство одного можно опровергнуть, а два в приговоре считается достаточно.

Плюс к этому, я еще и Анне Андреевне пожаловался на Харджиева… Я в это время занимался Андреем Белым, сделал первую публикацию Андрея Белого в «Дне поэзии», по-моему, за 64-й год. И еще не понимая ни того, как работал Мандельштам, ни всего массива его рукописей, по тем перепечаткам, которые у меня были, я считал, что есть окончательный вариант стихотворения «Памяти Белого», но Николай Иванович его не хочет показывать, а я знал, что все рукописи у него. А к тому же на вечере Хармса… В общем, было у нас желание восстановить пьесу «Елизавета Бам», хармсовскую. И у меня был текст ее от Николая Леонидовича Степанова. Но у Николая Леонидовича не было концовки. И было непонятно, не хватает тут двух строк или двух страниц.

И Николай Иванович Харджиев, опять таки, не показал, хотя было точно известно, что у него есть рукопись «Елизаветы Бам». Анна Андреевна меня внимательно выслушала и сказала: «Ну, мне Николай Иванович покажет». И, по-видимому, действительно что-то ему сказала. Хотя он так и не показал.

Относительно Андрея Белого на самом деле он вполне правильно сказал, что окончательного текста не существует, что существуют просто несколько вариантов. А о «Елизавете Бам» он сказал: «Вы знаете, это у меня где-то так далеко, я не могу найти сейчас» (смеется.) Он вообще никогда не показывал ничего, кроме того немногого, что висело на стенах в его кабинетике и того, что он хотел продать.

А.Г.: А что висело на стенах?

С.Г.: Ну, на стенах… Над дверью всегда висел — это была единственная вещь, которая никогда не снималась, — это был «Красный квадрат», подаренный Малевичем Николаю Ивановичу. И он всегда об этом говорил. И если другие вещи на стенах варьировались, то «Красный квадрат» не снимался никогда. Иногда висел большой акварельный костюм к «Победе над Солнцем» (показывает.) Иногда висел небольшой, тоже Малевича… такой пейзажик вертикальный, импрессионистический. Когда я спросил Николая Ивановича, какого он года, он не ответил на этот вопрос. Он сказал, что импрессионистические вещи Малевич писал в течение всей своей жизни, что русские искусствоведы поняли с опозданием так лет на 30. Чаще всего висела дивной красоты лучистская композиция Гончаровой. Она была повреждена, у нее были осыпи, все равно она была замечательно как хороша. К сожалению, — я ее видел в Амстердаме, — она совершенно испорчена грубой реставрацией. Я не знаю, где это делали… то ли в России, то ли в Амстердаме уже, но такого ощущения, как было тогда, нет совсем. Довольно часто висели «Голубые крыши» Розановой, тоже большой холст горизонтальный. Иногда висели еще какие-то вещи. Иногда висела карандашная голова Эндера, которую он очень любил. Иногда портрет самого Николая Ивановича работы Бурлюка, который сделал Бурлюк, когда приезжал в Москву. Еще какие-то вещи, они могли меняться. Иногда замечательной красоты акварельная композиция, которую Николай Иванович очень любил, Розановой, супрематическая, беспредметная. Об этом отдельно много можно рассказывать, но о Николае Ивановиче я очень много написал, так что, на самом деле, сейчас я повторяю то, что вы сможете прочесть.

О коллекциях Сарабьянова

Вы меня спрашивали о Дмитрии Владимировиче Сарабьянове?

А.Г.: Да, о его коллекциях.

С.Г.: Это одно из незабываемых моих впечатлений, потому что к Сарабьяновым меня привела по просьбе той же Татьяны Борисовны когда-то близкая к Татлину художница Лабунская, которая потом уничтожила все свои вещи. И у нее самой висел только Ларионов, Жегин… стояли скульптурки Сарры Лебедевой, русские резьбы. Но однажды она договорилась с Муриной… и привела меня… и они привели меня к Сарабьяновым. Но это была не та квартира, которая теперь. Ведь тещей Сарабьянова была тоже во многом замечательная дама, потом помогавшая Солженицыну, очень известная в диссидентских кругах. А до этого как бы ведшая хозяйство у Веснина. И когда Веснин умер…

А.Г.: А какого из Весниных?

С.Г.: Ну, главного, Александра Веснина, который был президентом Академии архитектуры*. А он был влюблен в Любовь Попову. И когда он умер, он завещал всю свою… квартиру, где и рисовал… она была прописана, и всю свою коллекцию, и все, что было, теще Дмитрия Владимировича, матери Муриной. И… А это была квартира в два раза больше, чем теперь. Теперь она, к сожалению, разделена на две части. Отделена квартира для сына. 

*Первым президентом Академии архитектуры СССР был Виктор Александрович Веснин. — Ред.

Это была гигантская квартира, где в глубине анфилады висел совершенно ошеломляющий, неровный гигантский прямоугольник Любови Поповой, которого забыть нельзя, и ничего равного ни в Третьяковской галерее, ни вообще нигде просто нет.

И это был, простите меня, 63-й год. А кроме этого там было множество других вещей Поповой, а кроме этого там были вещи Татлина, а кроме этого там… ну, и так далее. В общем, там было множество вещей самого высокого класса, которые просто в то время увидеть было невозможно. Потом уже, в 65-м году, я, работая в журнале «Юность», сам себе выписал направление на осмотр запасников Третьяковской галереи. Но даже запасники не производили такого впечатления, потому что многое было свернуто в рулоны, это не стояло, это не висело… И с тех пор, изредка мы виделись с Дмитрием Владимировичем и с Натальей Борисовной. Последний раз Наталья Борисовна привела ко мне уже свою внучку, считая, что и у меня есть что-то интересное…

Выставка 1968 года

А.Г.: А про выставку в 68-м году расскажете?

С.Г.: С выставкой 68-го года тоже все было… С одной стороны, конечно, я был на заочном, меня еще не выгнали окончательно, потому что не кончил наш курс. И они боялись, поскольку мы все вместе пили водку и поскольку я всем давал билеты на вечера Окуджавы, Евтушенко и так далее, и так далее, и так далее…

А.Г.: А вы были уже знакомы, да, и с Окуджавой, и с Евтушенко?

С.Г.: Да, конечно. Я работал в журнале «Юность», заведовал отделом критики, чего вы от меня хотите? (Усмехается.) Ну, недолго, но тем не менее. В общем, они считали, что на нашем маленьком факультете, где я каждого знаю, просто так… не дай бог, кто-нибудь будет возмущаться.

Как меня выгоняли, — это отдельная забавная история. Но весной 68-го года я, тем не менее, уговорил нескольких ребят пойти к администрации высотного дома и получить разрешение на устройство выставки. Ну, выставки — выставки… Вписал туда трех художников: Льва Жегина, Веру Пестель и Татьяну Александрову.

А.Г.: А откуда были работы сами для этой выставки?

С.Г.: Это я, может, расскажу как-нибудь. А перед этим была выставка Одноралова, которая не вызывала никакого особенного интереса, и поэтому администрация, в общем, не зная никаких имен без большого труда это разрешила. В большой гостиной… Там такие длинные узкие двухцветные гостиные между двумя этажами. По-моему, между пятнадцатым и шестнадцатым этажом.

А.Г.: Там где общежития?

С.Г.: Да, там где общежития, в высотном доме. И там есть еще такие отдельно выгороженные гостиные. С Татьяной Борисовной я был просто дружен, и вообще тут никаких проблем не было ни при какой погоде, и вон там висит новогодняя, рождественская ее картина с двумя персонажами, и потом она мне объяснила, что это я и моя жена. А со Львом Федоровичем я тоже был хорошо знаком и был дружен, и, в общем, никаких сомнений это не вызывало. Немножко более трудными были разговоры с дочерью Веры Пестель. С ней я знаком был, но она все сомневалась, а не пропадет ли что. А в это время художников русского авангарда не воровали. Я не могу забыть замечательный рассказ Чегодаевой о том, как после выставки Бехтеева… каких-то иллюстраций… они собрались в полуподвальной комнате у Бехтеева, чтобы это отметить, и Бехтеев, выставлявшийся в Париже, выставлявшийся в Берлине, — вообще, художник с большим разнообразным опытом выставочной деятельности, с какой-то такой тоской сказал, что все эти выставки создают столько неудобств, и так трудно все это оформлять… Для него это, в общем, не имело значения. А сидящий рядом с Чегодаевой приятель Маяковского, художник Черемных… они вместе делали окна РОСТА… в это время ставший совсем советским и делавший такие уже совершенно реалистические плакаты, забывший о всяком своем советском футуризме… с такой тоской сказал: «А вот у меня с выставок никогда ничего не воровали…» (Смеются.)

Татьяна Борисовна и Лев Федорович, который, правда, уже не выходил, по-видимому, по телефону вполне сумели убедить и дочь Пестель. А там все дело было в том, что эти гостиные очень четко разделены на три части двумя дверьми — правую, левую и центральную. В общем, выставка трех художников просто напрашивалась по самой архитектуре. Плюс к этому Вера Пестель входила в группу «Путь живописи», и на все ее позднее творчество, конечно, оказал очень большое влияние Лев Федорович. И в свою очередь девочкой Татьяна Борисовна Александрова училась у Пестель, когда та преподавала в историческом музее. То есть это были внутренне объединенные художники. И весной 68-го года мы открыли эту выставку. Она была в ряду тех выставок, которые начал Харджиев своими выставками в музее Маяковского, и продолжал там за месяц до этого. В 67-м году была очередная выставка Николая Ивановича, то есть это все шло… И начал устраивать выставки такой коллекционер Рубинштейн… Вылетело из головы имя-отчество, потом вспомню*. Его племянником был референт Капицы, что ему позволяло устраивать выставки в Институте физических проблем, в так называемом «капишнике». И поскольку он был одним из первых коллекционеров русского авангарда… Всех нас было тогда, я не знаю, семь человек или пять…

*Яков Евсеевич Рубинштейн. — Ред.

А.Г.: А можете назвать недостающие фамилии? Кто это получается?

С.Г.: Шустер, Санович, в Киеве Ивакин, в Ленинграде… вылетело из головы. В общем, так или иначе, это был очень узкий круг.

А.Г.: И вы всех их знали?

С.Г.: Более или менее да, конечно. Кого-то лучше, кого-то хуже.

Если бы вы сделали перерыв, я бы вам показал пригласительные билеты в том числе и на выставку Рубинштейна, в том числе и на выставку Харджиева.

Во второй беседе с коллекционером, публицистом и правозащитником Сергеем Григорьянцем продолжается разговор о московских коллекционерах и удивительной коллекции самого Григорьянца. Он рассказывает, как, живя в Риге, начал пополнять свою коллекцию, упоминает о том, как в начале 1960-х годов в СССР стал пробуждаться интерес к произведениям русского авангарда.

Важным этапом в формировании будущего диссидента стали поступление на факультет журналистики МГУ (почти случайное, как признается Григорьянц), организация им выставок русского авангарда и «вечеров забытых поэтов» и последующее отчисление из Университета. После этого Григорьянц переезжает в Киев, где много общается с кинорежиссером Сергеем Параджановым, известным своей экстравагантностью. Любопытен рассказ об отношениях между Параджановым и матерью Григорьянца, которой режиссер «Теней забытых предков» — то ли в шутку, то ли всерьез — предлагал выйти за него замуж. Он же познакомил Григорьянца с Владимиром Высоцким, который своим криком и неестественно белым лицом произвел на нашего собеседника скорее неприятное впечатление.

Алена Владимировна Григораш: Здравствуйте. Сегодня  мы в гостях у Сергея Ивановича Григорьянца. И мы продолжаем беседу о коллекционировании. В прошлый раз мы остановились на выставке, организованной Рубинштейном, и мы говорили о каталоге, который был издан к выставке. Сергей Иванович, расскажите, почему было так трудно издать этот каталог в Москве? Почему Рубинштейн издал его где-то в Подмосковье или в каком-то одном из провинциальных городов? И вообще насколько трудно было тогда организовывать подобные выставки? И почему?

Сергей Иванович Григорьянц: В это время искусство русского авангарда было, как вы знаете, бесспорным проявлением буржуазной пропаганды и попыткой разложения советской социалистической нравственности и разложением искусства социалистического реализма. Вообще, враждебным в высшей степени. И никакие произведения художников русского авангарда сначала до, скажем, 56-го года не выставлялись в музеях вообще. А потом… Во-первых, восстановили, слава богу, Музей изобразительных искусств, в котором до этого был Музей подарков Сталину. И там самым осторожным образом все-таки повесили несколько ранних вещей Пикассо, несколько пейзажей Марке и Писсарро. В общем, это «отвратительное и чудовищное буржуазное искусство» в России появилось. И плюс к этому в Третьяковской галерее повесили несколько первых картин.

А.Г.: А что это были за картины, вы помните?

С.Г.: Да, это был… была, вероятно, лучшая вещь Кончаловского «Портрет Жоржа Якулова», и это была пара вещей Штеренберга: «Аниська», по-моему, эта девочка у стола…

Петр Кончаловский. Портрет Жоржа Якулова. Государственная Третьяковская галерея, Москва. Общественное достояние, https://commons.wikimedia.org/w/index.php?curid=17421777
Петр Кончаловский. Портрет Жоржа Якулова

 

А.Г.: Да, да, совершенно верно!

С.Г.: …и натюрморт с селедкой. По-моему, других вещей в экспозиции не было, и других художников тоже не было. С 62-го года начали устраивать выставки в Музее Маяковского (поскольку Маяковский был, как известно, «лучший и талантливейший поэт нашей эпохи», как написал Сталин на письме Лиле Брик) под предлогом [того], что это художники-иллюстраторы Маяковского, на 2–3 дня Николаю Ивановичу [Харджиеву] удавалось делать эти выставки… О которых знали только, в общем, люди знакомые — там было несколько десятков человек. Но тем не менее, это была впервые возможность увидеть эти вещи. На первой выставке были вещи Чекрыгина и Льва Федоровича Жегина, поскольку именно они были иллюстраторами первой книги Маяковского «Я». А потом пошли еще и другие художники. Причем Николаю Ивановичу удавалось… Если для первой выставки он просто в основном экспонировал вещи, уцелевшие у Льва Федоровича Жегина и Чекрыгина, его собственные, то дальше Николаю Ивановичу удавалось получать вещи из Третьяковки. Любопытно, что вещей из своей коллекции он при этом не показал. Из осторожности. Через несколько лет, году в 65-м начал проводить выставки — русского искусства ХХ века и авангардного Илья Самуилович Рубинштейн*. (Здесь и далее оговорка — Яков Евсеевич Рубинштейн.)

У него, в отличие от Николая Ивановича, который был просто дружен с Лилей Брик — Музей Маяковского в это время был просто домом Бриков на Таганке, была своя выставочная база. Его племянником, по-моему, был такой физик Рубин, который был консультантом у Капицы. И он договорился с Капицей. И выставки, которые устраивал Рубинштейн, проводились в институте Капицы, в так называемом «капишнике» около Калужской площади. И, к сожалению, эти выставки тоже, хотя там оказывалось гораздо больше места, оказывались закрытыми, потому что вход в институт был, естественно, закрытый.

На открытие могли прийти 30—40 приглашенных людей, как и в Музей Маяковского. Все остальное время вещи висели в коридорах института, это было доступно только сотрудникам института.

А.Г.: А у меня такой глупый вопрос: они были как-то специально освещены или хотя бы подписаны? Или просто висели безымянные работы, и только зная куратора этой выставки, говоря нынешними модными словами, и имея каталог на руках, можно было понять, какая вещь какому художнику принадлежит?

С.Г.: Во-первых, начнем с того, что никакого каталога не было. Во-вторых… нет, вещи, конечно, это были, как правило, совершенно определенных художников. [Яков Евсеевич] был одним из первых коллекционеров русского авангарда. Нас тогда всего было человек семь в России. У него была большая коллекция, где были в том числе и вполне замечательные вещи. Но кроме вещей из своей коллекции, он устроил несколько специализированных выставок. Скажем, была большая выставка работ Александра Шевченко, которые он получил в семье Шевченко. Была большая выставка автопортретов русских художников, где, с одной стороны, висела эта известная акварель, которая сейчас в Третьяковской галерее, где Федотов среди офицеров. Это была единственная ранняя вещь, а все остальные вещи были частью из коллекции [Якова Евсеевича]: у него был известный автопортрет Юрия Анненкова, еще несколько… И очень много графических работ. Плюс к этому он собирал в домах у художников, скажем, у дочери Веры Пестель, у Софьи, он попросил автопортрет Веры Пестель. Ну, и так далее. Кстати говоря, и к выставкам авангарда он тоже просил часто вещи. Скажем, у Николая Ивановича Харджиева он попросил маленький этюд к «Голубым крышам». И в конце концов… Вы хотите очень откровенный рассказ или… деликатный?

А.Г.: Нет, я хочу правду.

С.Г.: Скажем, эти «Крыши» Розановой года через два ему удалось все-таки купить у Николая Ивановича или как-то выманить, потому что Николай Иванович ему продавать не хотел. Вообще, никому, кроме меня и Костаки, он не продавал вещей. Ну, изредка, в Музей Маяковского, скажем, или в Литературный музей и тщательно это скрывал. А Рубинштейн, скажем, пытался не вернуть автопортрет Пестель, и дочь буквально силой его… приехала неожиданно и насильно забрала. Считал, что дочь Шевченко должна подарить все вещи Шевченко ему, поскольку он устроил выставку. Но она тоже на это не согласилась, в конце концов, подарила ему за выставку одну вещь. Но были уже другие времена…

А.Г.: Николай Иванович же ведь тоже поступал порой так же.

С.Г.: Ну, с Николаем Ивановичем — это совсем сложный разговор, отдельный.

А.Г.: Хорошо.

С.Г.: Вы, если вы захотите задавать вопросы, я, с одной стороны, это написал, с другой стороны, могу повторить. Вообще я хочу сказать, что я повторяюсь довольно часто. Не от забывчивости, не потому, что я не помню, что я уже написал или что я кому-то сказал. Просто, к сожалению, по характеру моей собственной биографии я никогда не знаю, что уцелеет, и считаю, что если повторить три раза, то, может быть, один раз где-то это и останется.

Россия не самая подходящая страна для того, чтобы в ней что-то уцеливало. Да и у меня довольно грустный личный опыт.

Жизнь в Риге

А.Г.: А можно поговорить об этом личном опыте?

С.Г.: Нет, это нет. Давайте мы тогда закончим вопрос о выставках.

А.Г.: Да.

С.Г.: И наконец, довольно быстро после одной из выставок Николая Ивановича 68-го года и я устроил выставку в Московском университете. У меня уже после вечеров забытой поэзии с точки зрения властей и КГБ, всяких других безобразий уже перевели на заочное, я скорее числился на факультете, чем был. Но дело в том, что не выгоняли мою жену, а мы с ней были на одном курсе. И она продолжала жить в высотном доме, а на самом деле продолжал довольно часто жить там и я.

А.Г.: А вы прямо на ее этажах устроили выставку, нет?

С.Г.: Я сейчас не помню точно, на каких этажах. Там дело в том, что этажи распределялись по факультетам. Были какие-то этажи, два этажа, занятые юридическим факультетом, — туда никто не ходил, потому что это были в основном милиционеры провинциальные. Были этажи философского факультета. Был и этаж факультета журналистики, который был самым маленьким. Тогда на факультете журналистики, на нашем курсе, я думаю, было не больше 120 человек. Это он стал гигантским, когда переехал в новое здание, а в мое-то время он помещался в старом здании, где…

А.Г.: 1-й гум?

С.Г.: Да нет, какой 1-й гум, это здание на Моховой, первое здание, то есть не первое — главное здание Университета, где в левом флигеле на втором этаже был факультет журналистики, на третьем-четвертом филологический факультет.

Да я и поступил на факультет журналистики случайно, только потому, что на филфаке у меня отказались принять документы. Я спустился на этаж ниже, и там они не возражали. Я кое-как сдал экзамены и уехал к маме в Киев.

И вдруг совершенно неожиданно для самого себя получил приглашение приступать к занятиям. Я к этому времени печатался, надо сказать, в отличие от не только студентов, но и преподавателей нашего факультета.

А.Г.: В журнале «Юность»?

С.Г.: Нет, в журнале «Юность» я начал работать, уже когда меня перевели на заочное, то есть начали выгонять с факультета. А в это время я… Поскольку до этого времени я жил в Риге, там была такая газета «Советская молодежь», которую редактировал Леша Солоницын, родственник Солоницына, в какой-то степени наш приятель. Я там писал какую-то гигантскую статью о выставке Юона, по-моему. Потом на массе страниц в «В мире книг» к юбилею Ольги Кобылянской. И может быть, в этом году я уже начал печататься в «Литературной энциклопедии». Кроме того, я не был, по сути дела, комсомольцем, поскольку, закончив школу, не забрал комсомольский билет, не забрал карточку учетную из райкома комсомола. Но Леша Солоницын, которому нужны были бирочки, мою статью в этой самой «Молодежи Латвии»* приписал внештатн[ому] сотрудник[у]… внештатный… как это…

*Оговорка: «Советская молодежь».

А.Г.: Корреспондент?

С.Г.: Нет, внештатный… внештатный… инструктор райкома комсомола.

А.Г.: Простите, а для чего нужны были бирки, что это такое?

С.Г.: Они ему нужны были для отчетности, что он печатает активных комсомольцев. И он меня спросил: «Ну, ты не будешь против, если я подпишу?». Я сказал: «Да пожалуйста, господи!» Тем более, что это был 61–62-й год… Несмотря на то, что в семье у меня все математики в трех-четырех поколениях и вообще такая традиция, я вырос в Киевском политехническом институте, я иначе не думал, но когда я начал всерьез заниматься… перевелся в Рижский институт гражданского воздушного флота, я вдруг увидел, что это мне безумно скучно. И хотя я получал там повышенную стипендию первые полгода и еще что-то такое, но на занятия я перестал ходить. А поскольку был очень «умный» человек, то я решил, что нет, пусть меня исключат за неуспеваемость. Мне казалось, что мне легче будет объяснить маме и бабушке: ну, всех выгоняют… В общем, так или иначе, я какие-то свои, не семейные, а свои вещи для коллекции получил в подарок и купил как раз в Риге еще, в 62-м году.

А.Г.: А у кого?

С.Г.: Ну… Это было по-разному. Иногда это было в, в общем, очень неплохом антикварном магазине, который был в Риге. У меня была такая большая цветная гравюра в роскошной раме такого известного художника русской эмиграции Алексеева, который одно время, по-видимому, жил в Риге. Еще какие-то вещи. Чтобы помочь своему приятелю Артуру Никитину, который потом писал мой портрет, но уже гораздо позже, в большом количестве, я какие-то гравюры купил у него, за которые его выгоняли из латышской Академии художеств. У кого-то из поздних таких символистов круга Волошина купил пару вещей. В общем, у меня появился какой-то интерес и, главное, я постоянно ходил в очень неплохой рижский музей, где по тем временам висело 10 или 20 вещей Рериха, потому что когда-то в Риге был музей Рериха. Музей закрыли, но все-таки некоторые вещи экспонировались в большом музее.

И плюс к этому, это я понял гораздо позже, но в Латвии вообще была очень хорошая художественная школа. Все-таки из Риги, шутки шутками, такие бесспорно признанные художники русского авангарда, как Древин, как Луцис, как скульптор Залькалн, который был на первых выставках «Бубнового валета», кубизм такой.

И больше того, это было признано в мире. Где-то в начале 30-х годов, чем латыши подспудно гордились, по-моему, в Бельгии была Всемирная художественная выставка и такой старый художник Тильберг, народный художник, мне рассказывал, что французы, конечно, были вне всяких сравнений, и их вещи не оценивались в сравнении с экспозициями других европейских стран, но именно экспозиция Латвии, латышских художников заняла на выставке первое место. То есть это был хороший музей по тем, советским временам.

Я еще к тому же постоянно сидел в библиотеках, и библиотеки тоже были не вполне стандартными. Я довольно быстро… Опять-таки, поскольку все-таки Рига была довольно свободным городом, одна из моих приятельниц, в отличие от меня, действительно была инструктором райкома комсомола, и была вполне симпатичной девочкой 20 лет (Рига была таким маленьким Парижем, а не Россией уж точно, где часами можно было сидеть в кафе… На самом деле это была атмосфера этих потом дошедших и до Советского Союза французских фильмов «новой волны», в общем, как-то можно было посмотреть фильмы Вайды, еще что-то такое)… А я начал читать лекции, обнаглев совершенно, по путевкам райкома комсомола. И меня довольно быстро воткнули в это Общество по распространению знаний — по-моему, я был его членом с 21 года. И читал лекции о Есенине, что было по тем временам совершенно все-таки революционно, о Цветаевой. У меня-то были и «Разлука», и какие-то ленинградские книги и ранние, но в это время уже и вышла в Советском Союзе книжка с предисловием Орлова. И в этом смысле самая замечательная лекция моя… Ну, куда, там, выпишут мне направление, туда я и шел, при этом ходил я в разные места. Но однажды мне выписали направление — я с некоторым недоумением туда пошел — в 1-ю городскую тюрьму рижскую. Оказалось, что, тем не менее, это все-таки не для заключенных, а для охранников. И в этом темном, мрачном, довольно тяжелом зале довольно ошеломленным этим охранникам я читал:

Ох, и нрав у меня спокойный,

Ох, и очи мои ясны.

Отпусти-ка меня, конвойный,

Прогуляться до той сосны…

(Смеется.) А потом, правда, не на лекции о Цветаевой, а на лекции о Есенине, а я считал себя очень умным, читал какие-то в библиотеке книжки 20-х годов, воспоминания Мариенгофа, Шершеневича — много чего. У меня была книга Волконского с воспоминаниями о Цветаевой. В Риге, в общем, были частью в магазинах, частью у знакомых книги эмиграции. Частью рижских, пражских и берлинских же изданий довоенных, а частью попавших туда из Парижа и уцелевших. Ну, и, как полагалось, там, после десятка моих лекций, конечно, оплачиваемых к тому же (я жил за счет этого, кроме денег, которые мне присылала мама из Киева) мне прислали доцента рижского института русской литературы как рецензента, очень симпатичную даму, которая послушала мою лекцию о Есенине. Сама мне ничего не сказала, но этой моей приятельнице… Она должна была написать отзыв. Она сказала: «Ну, он, конечно, человек молодой и знает не очень много, но стихи очень красиво читает». Господи, ну мне был 21 год, ну! (Смеется.)

Учеба на журфаке МГУ

Я думаю, что по всем этим причинам меня приняли на факультет журналистики. И даже сделали старостой на первые полгода. Но довольно быстро поняли, что ошиблись, потому что я начал проводить вечера забытой поэзии, расстрелянных поэтов и масса была там всяких…

А.Г.: Не смог вовремя остановиться, что называется.

С.Г.: Да я и не хотел. Что значит «не смог»? Я и не собирался останавливаться, просто когда меня практически выкинули, так оно и произошло. Причем это было очень смешно, потому что у меня были родственники за границей. Довольно быстро, поскольку я начал печатать что-то о Белом, о Ремизове, я установил какие-то контакты с Кодрянской, которая просто хорошо знала моего двоюродного деда Санина. Она начала не просто присылать мне книги из-за границы, сравнительно проходимые тогда. Скажем, романы Набокова по почте проходили. Но, что уже было [слишком] для коммунистического факультета журналистики, который готовит воспитателей советских людей, — она меня еще подписала на русскую эмигрантскую газету, которая тоже аккуратно приходила каждую неделю, «Русские новости» (смеется).

А.Г.: А кстати, о чем там писали?

С.Г.: Ну, это была, в общем, все-таки газета… Это были действительно бывшие «Русские ведомости» Милюкова*, но которые купил после его смерти такой в общем просоветский агент Ступницкий**. И газета эта была все-таки ориентировавшаяся на Советский Союз. Но тем не менее, это была газета для Парижа! И писали-то там все-таки русские эмигранты. Там, например, постоянно были воспоминания Шайкевича о «Русских балетных сезонах» и его рецензии на балеты Лифаря и так далее. Там были воспоминания Михаила Ларионова. Там никакой особенной антисоветской политики — этого не было, но то, что такая газета вообще приходила на факультет журналистики, — смириться с этим, конечно, было совершенно невозможно! А плюс к этому, по-моему, в 64-м году нескольких советских писателей пустили за границу: Виктора Платоновича Некрасова, Константина Георгиевича Паустовского, еще, может пару человек. Так Кодрянская мало того что прислала мне с ним книжки, мало того что звала меня с женой в Париж — она считала, что так можно съездить: «А я вас повезу в Ниццу».

*Оговорка: Павел Николаевич Милюков был главным редактором выходившей в Париже с 1920 по 1940 г. влиятельной газеты русской эмиграции «Последние новости».
**Арсений Федорович Ступницкий — сотрудник газеты «Последние новости». С 1945 по 1970 г. в Париже издавал газету «Русские новости», которую рассматривал как продолжение «Последних новостей».

Но Паустовский приехал в Университет с дочерью, секретарем, на черной новенькой «Волге» и через боковую проходную начал меня вызывать. Чтобы меня где-то нашли, как-то вызвали.

Меня действительно вызвали. Он мне рассказал, что мечтает написать книжку о Добычине, еще что-то такое. Мы с ним очень мило поговорили… Все мне передал. Но когда меня принудительным образом переводили на заочное, замдекана Элеонора Анатольевна Лазаревич мне злобно сказала: «К вам даже в университет ездят иностранцы!» Я говорю: «Какие иностранцы?» — «Ну как, у вас неделю назад… к вам кто-то приезжал». Я говорю: «Да нет! Этого „иностранца“ в этом году выдвинули на Ленинскую премию — это Константин Георгиевич Паустовский!» Но это ничего не меняло. В общем, я веселился больше всех. (Смеется.)

Выставка в МГУ

А в 68-м году решил устроить выставку, просто потому, что перед этим так же в одной из гостиных была выставка молодого тогда художника Одноралова, довольно симпатичного. Выставка не вызвала никакого особенного интереса, но тем не менее спокойно висела, и для 68-го года (конца 67-го), это было нечто все-таки любопытное.

Я подговорил нескольких ребят пойти к дирекции (как это называлось? Дома студента. Все общежитие, этот центральный дом назывался «Дом студента», у него была своя дирекция) и попросить разрешения устроить еще одну выставку. И поскольку выставка Одноралова никакого интереса не вызвала и никаких проблем не создала, то — ну что, ну, был Одноралов, ну, будет следующая. Вы же знаете расположение этих двухцветных гостиных: они двумя дверьми и лестницами на антресоли довольно четко делятся на три части. Я первоначально хотел устроить выставку Льва Федоровича Жегина и Татьяны Борисовны Александровой, но было ясно, что разделить на две части эту гостиную неудобно. И тогда я предложил Игорю Николаевичу Попову, который был вторым мужем Татьяны Борисовны, а первым ее мужем был Лев Федорович, который писал в это время поразительной красоты и серьезности композиции с какими-то игральными костями, с решетками петербургской психиатрической больницы, с бумажными чертиками и головами такими — и кровавыми, совершенно гаршинскими цветами. Но Игорь Николаевич, естественно, отказался. И это действительно бы странно выглядело: Татьяна Борисовна с двумя своими мужьями. Все-таки ни у кого из нас иллюзий особенных не было. Я говорю: «Игорь Николаевич, вы же понимаете…» Который никогда в своей жизни не выставлялся. У меня висел и сейчас висит до сих пор дивный его натюрморт конца 20-х годов, сделанный еще в Париже… Он, в общем, всю свою жизнь работал, и у него не было ни одной выставки. Татьян[у] Борисовн[у] хоть немножко, в Кабинете графики изредка выставляли. Не говоря уже о том, что она была членом, продолжу, конечно, не «Маковца», но «Пути живописи». Татьяна Борисовна, конечно, была слишком молода, чтобы выставляться в «Маковце», но на выставках «Пути живописи» и в Москве и в Париже она, конечно, выставлялась. То есть, в общем, она так или иначе оказалась несравненно более известным художником.

Татьяна Александрова. Эскиз к оформлению спектакля Центрального театра кукол в Москве. 1928. sovcom.ru
Татьяна Александрова. Эскиз к оформлению спектакля Центрального театра кукол в Москве. 1928
 

Тем не менее с Игорем Николаевичем не получилось, и я не настаивал, конечно. И Татьяна Борисовна предложила, чтобы третьим экспонентом была Вера Пестель. Это получилось естественное единство. Вера Пестель тоже была членом и «Маковца» и «Пути живописи». И к тому же у нее училась и Татьяна Борисовна Александрова, когда та преподавала в Историческом музее. Но кроме того на нее очень большое влияние оказал Жегин. Оказал настолько значительное влияние, что она, будучи приятельницей и художником, близким к Татлину, со своими кубистическими и беспредметными вещами не просто совершенно отказалась от своих ранних вещей, как это сделал Лев Федорович, но начала совершенно иначе работать. Вполне замечательно при этом. То есть все было вполне естественно.

Дочь Пестель знала меня плохо, слегка сомневалась, не пропадут ли вещи. Но, во-первых, в те годы произведения русского авангарда не воровали. Во-вторых, и Татьяна Борисовна, и Лев Федорович — их рекомендации, естественно, для дочери Пестель имели значение. И плюс к этому возможность действительно выставить не одну вещь, как у Рубинштейна, а десятки вещей. Это ведь очень большие гостиные, как вы знаете.

А.Г.: Да, да, там действительно можно было разместить большое количество картин.

С.Г.: Да… А у них еще были и стенды. То есть это было не то, что по стенам, а еще и на поперечных стендах. То есть это действительно была, во-первых, очень большая выставка, во-вторых, это была длительная выставка — полтора месяца. Ну, и в-третьих, это была открытая выставка, вход в Московский университет был тогда свободный.

А.Г.: Это был этаж журналистики, правильно я понимаю?

С.Г.: Я думаю, да. Я сейчас уже неточно помню. Наверное, это были наши этажи, потому что, конечно, и с нашего факультета, я уже даже не помню, кто просил разрешение. Ведь они же не только получали это разрешение, но и устраивали там ежедневные дежурства все эти полтора месяца. Никаких попыток что-то украсть не было, но дежурства, тем не менее, там были.

А.Г.: Ну, чтобы ничего не повредили.

С.Г.: Ну, конечно.

А.Г.: А каталога не было?

С.Г.: Каталога не было. У меня где-то в запасах… Тут на днях собираются ко мне прийти дамы из «Мемориала». Я ей сказал, что перебирать фото… Их очень интересовали фотографии, которых у меня тысячи. И они не разобраны, как и весь архив. Я не могу разбирать их. Но я им предложил, что я им дам кассеты видео и аудио, нераспечатанные и неоцифрованные, пускай они хотя бы этим занимаются.

Но несколько фотографий, тем не менее, на выставке этой было сделано. Я помню, что где-то мне попадается периодически в моих завалах фотография с таким замечательным писателем Сергеем Александровичем Бондариным, который тоже очень много лет пробыл на Колыме и с которым мы были дружны, сидящим среди картин. Еще какая-то фотография. Они не самого лучшего качества, но, тем не менее, какие-то следы остались. Ну, задавайте новые вопросы.

А.Г.: Что было после этого как раз с вашим коллекционированием? То есть, я так понимаю, что вы коллекционировали дальше, правильно? До ареста?

С.Г.: Давайте я завершу тогда рассказ о выставке. Кончилась она месяца через полтора. Мы уже собирались, честно говоря, ее закрывать — ну, сколько можно! 

Плюс к этому меня встретил — наконец до них что-то дошло! — секретарь парторганизации факультета журналистики и спросил: «Кто вам, Григорьянц, разрешал устраивать выставки формалистических художников?!» Я посмотрел на него и самодовольно сказал: «А вот академику Лазареву нравится».

А.Г.: А он действительно к вам приходил?

С.Г.: Да, конечно. И ему очень нравились вещи Жегина. Как и многие другие, он считал его великим художником. Николай Павлович Пахомов, у которого был другой рисунок из того же цикла, что у меня, «Смерть Арлекина», может быть, чуть-чуть хуже. Все-таки эта «Смерть Арлекина» — это свадебный подарок Льва Федоровича. А как сказала Татьяна Борисовна: «Когда Лев уходил, „Смерть Арлекина“ он забрал». Я ей говорю: «Да я… могу его вам подарить!» (Ну, потом он подарил.) «Нет, теперь мне это не нужно!» Но при этом Лев Федорович забрал и свой рисунок, но оставил на много лет 200 рисунков Чекрыгина, шедевр Ларионова — единственная вещь, которую он попросил у Ларионова подарить — они ему, когда отправлял ларионовские холсты в Париж, во время НЭПа. Так что все это было непросто. В общем, выставку мы действительно закончили.

Лев Жегин. Смерть Арлекина. 1921. artchive.ru
Лев Жегин. Смерть Арлекина. 1921
 
 
Отчисление из Университета

К этому времени, во-первых, меня выгнали из Университета уже окончательно. Кончал наш курс, [но] поскольку с ребятами курса (притом, что это был факультет журналистики. Господи, они действительно все готовились — ну, почти все, — становиться коммунистическими пропагандистами) водку мы пили вместе, как считает моя жена, которая тоже была с нашего курса, они все-таки боялись каких-нибудь беспорядков и не хотели меня выгонять, пока не кончил наш курс, что кто-нибудь все-таки…

А.Г.: Возмутится.

С.Г.: …выступит против. Если не все, так самые… И если хотите, я могу показать всякие книжки. Книжка воспоминаний о нашем факультете просто наполовину из моих воспоминаний, а к юбилею Московского университета, к юбилею факультета журналистики — тоже там порядочный кусок, Засурский попросил меня написать. Тем более, что со мной устроили, в общем, такую чистую провокацию. Я был на заочном факультете. Без большого интереса, да еще потеряв на том, что они меня переводили, то ли год, то ли два. Экзамены я не то что вовремя, но сдавал, как и разрешается на заочном факультете. Но в 68-м году, перед началом очередной сессии, когда все остальные защищали дипломы и экзамены выпускные, я должен был сдавать нормальные экзамены. А мы жили рядом с Поповыми, снимали соседний домик в качестве дачи в Троице-Лыково. 

Вдруг приезжает жена с факультета и говорит: «А ты знаешь, а там висит приказ о твоем отчислении». За академическую неуспеваемость, как потом выяснилось. А у меня все экзамены были сданы!

Правда, сданы действительно невовремя, с какими-то опозданиями, по «отрывным листкам», но которые я аккуратно отдавал в учебную часть. Но к тому времени, когда появилось это объявление о том, что я отчислен, я вдруг обнаружил, что я несерьезно к этому отнесся, что у меня нет зачетной книжки, что я то ли потерял зачетную книжку… Ну, потерял, потерял — ну, что! Факультет маленький, я пришел в учебную часть, где эти девицы регулярно просили у меня билеты на вечера Окуджавы или Евтушенко в Дом литераторов или в Политехнический музей. Знали меня на факультете, естественно, все — все-таки до этого заведовал отделом критики в журнале «Юность», не пустяк. А для тех времен вообще неизвестно что.

Для начала, совершенно нагло глядя мне в глаза, эти девицы мне сказали: «А вы не сдавали никаких экзаменов и нам никаких „отрывных листков“ не приносили!»

Поскольку это действительно были не общие ведомости, а всего лишь «отрывные листки», то выбросить их было нетрудно. И к тому же у меня не было зачетной книжки, которую, по-видимому, у меня попросту украли. Но я повторяю, что факультет-то был маленький, преподаватели меня прекрасно знали. Поскольку считалось, что я не сдал шести экзаменов, я обошел этих шестерых преподавателей, одна из которых, между прочим, шутки шутками, была преподаватель литературного редактирования Абрамович, которая в это время была секретарем парторганизации факультета! И, тем не менее, все они написали мне, что я такого-то числа сдал им экзамен и получил такую-то оценку. Я получил эти шесть бумажек. Засурский начал от меня прятаться просто как заяц. Мне все время объясняли, что он уехал, что его и близко нет. А увидеть я его не мог никак. Тогда я пошел к университетскому юристу, который развел руками и сказал: «Ну, это вы уж как-нибудь сами решайте, что мы тут можем сделать. Да, конечно, тем не менее, в общем, все…»

Но на факультетское начальство это произвело некоторое впечатление, и через неделю появился новый приказ о моем отчислении за профессиональную непригодность. Ну, тут я уже совсем разозлился. Я пошел не только в «Литературную энциклопедию», для которой я написал сотню статей, не только в журнал «Юность», где я до этого работал, не только в журнал «Знамя», не только в журнал «Новый мир», где я, и там и там был внутренним рецензентом, по-моему, в «Дружбу народов» и всюду получил бумаги, что я являюсь, это самое, но даже в Комитет по Ленинским премиям, поскольку в это время выдвигали Евгения Александровича Евтушенко на Ленинскую премию за «Братскую ГЭС», а они мне заказали обзор читательских писем. Теперь у меня было уже две кипы: с одной стороны, шесть бумажек о том, что я сдал шесть экзаменов, с другой стороны, о том, что я сотрудничаю, будучи студентом, в шести крупнейших местах… Тем не менее, никого застать я не мог, а время-то шло. И я пошел для начала, без больших результатов на новую квартиру к жене Синявского. Мария Васильевна [Розанова] в это время купила новую квартиру от своих доходов за ювелирные украшения (об этом я отдельно рассказываю в главе о Синявском, которая есть в Интернете, и дай бог уцелеет, из книжки). Андрей Донатович [Синявский] был в лагере. Меня интересовало только одно: естественно, я не знал ни одного адвоката, ни одного юриста и хотел, чтобы этим занялся кто-нибудь. И Мария Васильевна дала мне координаты защищавшего Синявского… Вылетела из головы фамилия*. С которым я тоже повидался, который мне сказал: «Ну, вы понимаете, такого рода дела не разбираются судами. Но у меня к вам совет: если хотите, попытайтесь обратиться в комиссию Партсовконтроля. Там сидят старики, которые во всем копаются, которые… на которых довольно трудно повлиять, и, может быть, это вам будет полезно».

*Эрнест Михайлович Коган.

Я, вероятно, так бы сделал, но в это время в Киеве умерла моя бабушка Елизавета Константиновна. Мне пришлось, естественно, срочно туда ехать… Мне пришлось рассказать маме о том, что со мной происходит в Москве. Но мой дед Сергей Павлович Шенберг — вот многочисленные фотографии, с усами который, — был очень крупный профессор гидравлики и аэродинамики. Он чуть ли не единственный в Политехническом институте, кто не уехал в эмиграцию. Да и то не уехал только потому, что он уже дошел со всеми профессорами и белыми войсками до Одессы, но в Киеве оставалась обожаемая дочь — моя мать, и он вернулся. Он действительно был очень крупный ученый и ученик… то есть не ученик — Жуковский был руководителем его докторской диссертации. И не приехал сначала на защиту, потому что защита была — о чем никто не подумал даже по тем временам — по-моему, на пятый день Троицы.

Никто не праздновал Троицу больше трех дней, но Жуковский отстаивал в Троице-Сергиевой лавре всю неделю.

Кроме того, учениками Сергея Павловича были и будущий академик Тамм, и Делоне, который был у него заведующим лаборатории, которую сначала сделал своими руками мой дед, и потом Королев, и так далее. Он действительно был очень крупным ученым, автором проекта одной из первых в России гидроэлектростанций, по этому знаменитому плану ГОЭРЛО, электрификации всей страны — он делал проект Свирской ГЭС, на реке Свирь. А потом еще какие-то. И кроме того, он успел вовремя умереть — в 36-м году, и поэтому ничего дурного с ним не происходило. Больше того, у нас было очень много родственников в Австрии, и вообще мою матушку воспитывала не русская нянька сначала, а немецкая бонна. И мой дед перевел массу книг немецких авторов на русский язык, он был последний русский профессор, которого со студентами пускали в Германию. Чуть ли даже не после прихода Гитлера к власти, но, по крайней мере, до года 33-го точно. Кто-то из его учеников погиб, но одним из его учеников был Иван Трофимович Швец, в это время президент Академии наук Украины, которому моя мама, — у которой Швец был руководителем диссертации, а его сыновья были ее студентами еще к тому же, — естественно, все рассказала. Иван Трофимович меня к себе пригласил, выслушал. Говорит: «Ну, что, конечно, в Киевский университет я тебя мог бы восстановить, но тебе же это неинтересно, у нас журналистика по-украински. Но ты знаешь, у меня есть приятель, он замминистра высшего образования. Я ему позвоню, а потом ты тоже ему перезвони и поговори с ним».

Я вернулся в Москву, я уже собирался переезжать в Киев, понимая, что ни к чему это не приведет — и жена кончила Университет, меня активно выгоняют, к тому же Засурский написал ей совершенно нелегальное направление в какую-то киевскую «Робитнычу газету», где не было свободных мест. И он предупредил, что: «Вы знаете, я знаю, что у вашего мужа семья в Киеве. Вообще мест там нет, но вы сможете официально после… не получать другого распределения». То есть меня явно выгоняли в Киев, но я, тем не менее, все равно вернулся в Москву, потому что и собраться надо было и вообще, все…

Действительно позвонил в Министерство высшего образования. Я забыл его фамилию, Урусов, кажется, до этого он был ректором Университета. Он сказал, пожалуйста, приходите вот тогда-то и тогда-то, тогда-то. Я пришел. Все рассказал. Показал ему шесть бумажек о том, что я сдал все экзамены. Показал ему шесть бумажек о том, что я, в общем, не самый последний студент. (Смеется.) Он так похмыкал, похмыкал. Говорит: «Ну, вы знаете, я вообще замминистра по научным вопросам. Я сейчас позвоню начальнику управления высших учебных заведений, и вы придите к ней». (Смеется.) Он действительно позвонил. И я ей тоже перезвонил. И она мне охотно сказала: «Да, да, приходите». Это была дама с такой княжеской фамилией, но не Гагарина, но тоже на «Г». И не Голицына… Не могу вспомнить сейчас. Но где-то у меня в воспоминаниях это есть. И она меня тоже выслушала, тоже посмотрела первые шесть бумажек, потом вторые шесть бумажек. Сказала: «Вы знаете, нам надо в этом разобраться. Вы приходите ко мне через неделю». Назначила мне время два часа дня, как сейчас помню, в среду. И пришел к ней в условленное время. А бумажки она оставила у себя для проверки. Постучался. Она сказала: «Да, да» просто. Я вошел. Она указала мне на стул около стола. Она сказала, попросила: «Вы немножко подождите, я сейчас закончу с делом, которое у меня». Я сказал: «Пожалуйста».

Прошло минут пять. У нее зазвонил телефонный звонок, она взяла трубку. Я услышал: «Да, да, понимаю, да, да, Григорьянц, да, да, КГБ, да, КГБ, КГБ, да, Григорьянц, да».

Было совершенно очевидно, что это было устроено специально для меня, может быть, для того, чтобы показать, что они ничего не могут сделать. Я очень разозлился, потребовал все свои бумажки назад, сказал, что я пойду в Комиссию партгосконтроля. «Нет, — сказала она. — Они у нас уже подшиты в дело, я вам ничего не верну». И так меня и отправила.

Я приехал к нам на дачу. У меня уже, совершенно очевидно, болел желудок, и начиналась, язва от всех этих замечательных страстей. Никуда уже жена меня не пустила, собирать эти бумажки заново и ходить заново. Совершенно я на это плюнул и благополучно уехал в Киев.

 

Переезд в Киев. Конфискация коллекции
 

В Киеве были не только семейные вещи моих прадедов и дедов, случайно уцелевшие, не только семейные портреты, но и какие-то первые картины, которые мне были интересны за эти московские годы. Это был не только Чехонин и Коровин, которые я как-то упоминал, но и две вещи Веры Пестель: одну небольшую мне подарила дочь, а одну я выменял у Галины Викторовны Лабунской. Это уже были частью выменянные у нее, частью у Татьяны Борисовны вещи Жегина, это уже была большая акварель Елены Гуро и дивной красоты масло Ларионова «Кацапская Венера», один из его небольших абсолютных шедевров. С другой стороны, я привез и двух Боровиковских, висящих и сейчас у меня, его «Хлыстовские знамена»…

А.Г.: А расскажите об этой истории. Это же была какая-то совершенно детективная история о том, как с помощью сложных обменов вы в результате получили «Хлыстовские полотна».

С.Г.: Ну, не такая это была на самом деле сложная история, и не хочу я ее вспоминать в подробностях. Для меня было забавно другое… Знаете, коллекционеры об этом редко говорят, но со всеми крупными коллекциями и, в особенности с очень серьезными вещами, всегда бывают связаны какие-то странные, если не мистические истории.

У Поповых, например, их автопортрет Рембрандта маслом, большой холст такой, сам нашел себе раму. Вдруг им предложили черную голландскую раму XVII века, в точности такого же размера.

У меня истории тоже были разные, связанные с разными вещами, но в том числе с семейными. Скажем, этот овальный портрет моей прабабушки, он на самом деле… То есть даже не прабабушки, а прапрабабушки, вот. На самом деле всегда висел у нас без рамы. И вдруг совершенно неожиданно он сам себе подобрал вот эту вставку, в точности не просто такого же размера, как портрет, но еще и такого же рисунка овала, как портрет.

А.Г.: Просто поразительно!

С.Г.: И сейчас невозможно представить себе. Но с другой стороны, я начал это вспоминать, потому что среди моих чрезвычайно разнообразных родственников, часть которых я вспоминал, тетка моей прабабки Любови Ивановной Булгаковой была хлыстовской богородицей. И это у нас в семье все знали, и это всегда передавалось. На самом деле, хлыстовские вещи очень редкие. И вдруг у меня начали собираться хлыстовские вещи. Сначала портрет хлыстовской богородицы Акулины Ивановны, потом два эти «хлыстовские знамени», потом еще одна икона, которую, к сожалению, у меня украли. Небольшая хлыстовская иконка, очень странная: там Христос-младенец стоял в крови, которая наполняла чашу для причастия.

А.Г.: Очень странная иконография.

С.Г.: Никогда больше мною не виденная и, по-видимому, специфически хлыстовская. Я не ответил вам на вопрос о том, как они появились…

А.Г.: Да.

С.Г.: Но зато рассказал вам некоторую забавную странность с их появлением именно у меня.

А.Г.: Скажем так, что время пришло.

С.Г.: Ну, вот, не знаю. На самом деле, вещи сами находят себе хозяев.

А.Г.: Да, да, время обладания…

С.Г.: Сами находят, сами выбирают.

А.Г.: У меня тогда в связи с этим такой вопрос: вы упоминали в текстах о том, что была практика хранения работ из вашей семейной коллекции в музеях. Вы можете рассказать об этом поподробнее? Насколько давно такая практика существует? И были ли трудности или какие-то особенные истории с данным видом хранения?

С.Г.: Мне очень жаль. Это просто значит, что я написал так бестолково, что все это было совершенно непонятно. На самом деле просто когда стало очевидно, что со мной нельзя договориться, в КГБ решили сфабриковать мне еще и статью о спекуляции кроме распространения антисоветской литературы. Во-первых, она выглядела дискриминирующе, во-вторых, срок был больше, в общем, все было интереснее. Ну, и кое-как сфабриковали. А для этого сочинили некую новацию, в том числе в Уголовный кодекс: самое важное обвинение было «в спекулятивном обмене рисунков Богомазова на магнитофон „Браун“». Это уж бог бы с ним, но это позволило конфисковать коллекции. Причем, поскольку меня уговаривали…

А.Г.: Которые остались в Киеве, правильно?

С.Г.: Нет, коллекции у нас были в разных домах, в разных семейных домах. Во-первых, я жил к этому времени уже в Москве, и у меня была квартира в Москве. Часть вещей была в квартире моей мамы в Киеве. Еще было у нескольких наших родственников к тому же.

А.Г.: И они прошлись по всем?

С.Г.: Нет, они прошлись только у меня и у мамы. Со мной это было все более менее отвратительно, потому что эти люди, которые занимались конфискацией… Мама приехала — я арестован, жена с моим маленьким сыном, беременная и так далее, — в Москву помогать.

И они не просто вывозили вещи при ней, они еще между собой делили: вот этот резной шкаф с Аполлоном и Венерой я возьму себе — моего прадеда! — а вот это гигантское золоченное зеркало прабабки моей, еще из Вены — вот это будет тебе.

Я уже не говорю о том, что они забрали всю библиотеку, что по закону они не имели права, потому что и для меня и для жены это орудие производства, которое не конфискуется по Уголовному кодексу. И жена действительно подала жалобу, и, больше того, был очень приличный судья в Бабушкинском суде — да и вообще, ко мне очень хорошо относились, и всем всё было очевидно, — и он тут же удовлетворил ее жалобу о возврате книг.

Но они за три дня всю библиотеку продали по рублю, в том числе с автографами Ахматовой, Ремизова и так далее.

А.Г.: А какая была самая древняя книга в вашей библиотеке?

С.Г.: Я не знаю, я думаю, что это была одна из русских старопечатных книг, точнее, украинских, Петра Могилы… XVII века, начала. Действительно очень редкая книга! Ну, много было…

А.Г.: Проданная по рублю.

С.Г.: Да, конечно. Но кроме этого, во-первых, они пять лет меня уговаривали сотрудничать: и в лагерь приезжали, и в тюрьмах, и на мою мать давили, и запугивали ее и чуть ли не угрожали сбросить в метро под поезд. В общем, чего только не было. Но, в частности, еще подманивали тем, что они все пять лет не забирали картин из квартиры моей матери, хотя они все считали моей коллекцией. И уже после моего освобождения, когда выяснилось, что ни за 5 лет, ни после этого договориться со мной нельзя, им пришлось устроить отдельный суд в Киеве уже. И несмотря на то, что киевские профессора говорили, что эти картины они видели еще в кабинете моего деда задолго до моего рождения и что… и так далее, и так далее — все это не имело никакого значения. Тем не менее, они забрали картины и у моей матери, а после чего распределили по десятку музеев Советского Союза.

А.Г.: А вы можете их назвать?

С.Г.: В Москве это Третьяковская галерея, это Останкино, Музей истории Москвы, это Тропининский музей. Самая странная история, единственная, которая мне до сих пор не понятна, была с Музеем изобразительных искусств, потому что у нас в семье традиционно была не очень большая, но тем не менее хорошая коллекция старых мастеров. То есть даже когда немецкий командующий киевским округом поселился в квартире моего деда — это была директорская квартира в институте, где до этого жил Менделеев и Любовь Дмитриевна Блок (он тоже был директором института некоторое время) — он нашел не уехавшую в эвакуацию приятельницу моей матери Нину Алексеевну Ступину, кстати говоря, потомка художника знаменитого арзамасского Ступина, попросил забрать все вещи кроме двух голландцев из кабинета моего деда и двух музыкальных шкатулок, которые играли «Mein lieber Augustin».

А.Г.: А они были из Австрии, из Вены, нет?

С.Г.: Да, моя прабабка была из Вены. И у них поместья были где-то в районе Ужгорода, в Австро-Венгрии. Вот печатка брата моего прадеда, вот эта сердоликовая, большая.

Таким образом вещи из нашей коллекции были в десятке музеев… Да, тут я не договорил…

А.Г.: Да.

С.Г.: В Музее изобразительных искусств… Описывало вещи в моей московской квартире несколько человек, среди которых была и ныне работающая в Музее изобразительных искусств Виктория Эммануиловна Маркова, которая довольно странным образом это описала. Не поняла, скажем, что «Собака» это — вот, большая у меня, — картина Стаббса, а не Сверчкова, еще чего-то не поняла. Но главное — только вещи старых мастеров все пропали. Когда, через очень много лет уже, в начале двухтысячных годов, было судебное решение о розыске и возврате вещей, ни одну из вещей, описанных Марковой не нашли. А там были хорошие… Там было три хороших натюрморта, там был гигантский с кораблями «Генуэзский пейзаж» начала XVIII века… В общем, довольно много действительно хороших вещей.

А.Г.: А сколько пропало, количество?

С.Г.: Не знаю, не помню уже. Но там были итальянские рисунки XVI века из коллекции Бенуа. И было второе решение суда после этого о том, чтобы вещи, которые пропали — это была мебель, тоже коллекционная, это была библиотека, изрядная часть и других картин, в частности, все вещи старых мастеров.

А.Г.: Наверное, еще какая-то еще ювелирная продукция, нет?

С.Г.: Да, какие-то геммы и камеи, которые так и потерялись.

Как ответили из Гохрана, «не могут быть найдены среди их мешков». То есть там хотя бы было известно, что они поступили в Гохран.

Был дивный пропавший крест резной, очевидно, русский XVI века с мощами десятка святых, среди которых был и Афанасий и Василий Великий и так далее.

А.Г.: Большой был формат?

С.Г.: Нет, небольшой, но из таких самых ранних редких дорогих русских крестов с тончайшей, тончайшей совершенно резьбой, который попал в Музей Востока, нет, в Институт восточных культур, то есть лазаревский институт бывший. И сотрудник, который расписывался за них, сообщил суду, что «нуждаясь в деньгах, я продал его академику» — и назвал фамилию в это время как раз президента Академии наук.

В общем, это было все замечательно, но, тем не менее, самым неприятным была, конечно, пропажа картин старых мастеров и рисунков, и судом была создана комиссия… Была, конечно, оценка 75-го года, но это уже было начало двухтысячных, это были совсем другие деньги и совсем другие цены. А там, скажем, голландские натюрморты были оценены по 200 рублей. Была создана комиссия, которая ориентировочно по описанию, примерно оценила возможную стоимость этих вещей сейчас. И было вынесено решение о выплате мне компенсации за пропавшие вещи. И самое неприятное во всем этом деле было то, что Виктория Эммануиловна Маркова, которая вошла в комиссию Министерства культуры, которая должна была согласиться или выступить против судебного решения, изо всех сил настаивала на том, чтобы компенсация мне была выплачена по оценкам 75-го года. Чегодаева, которая была с ней знакома 40 лет, после этого перестала с ней здороваться. Вот откуда у Виктории Эммануиловны была такая заинтересованность в этом? Причем, в результате ничего из этого не вышло.

А.Г.: То есть деньги были не выплачены?

С.Г.: Нет, наоборот. На мою сторону встала замминистра, и настойчивые требования Виктории Эммануиловны ни к чему не привели. И мне было выплачено еще около полумиллиона долларов кроме возврата картин из 10 упомянутых московских музеев. Еще был киевский Музей украинского искусства, киевский Музей русского искусства, черниговский музей, львовский музей. Еще два музея, в которые я не поехал, и там так и остались мои вещи: таганрогский и херсонский.

В общем, в результате то, что вы называете «хранением в музеях» привело к тому, что я оказался единственным в мире человеком, который получил вещи из 10 музеев двух стран. Правда, это тоже было не так легко.

Особенно трудно и забавно было получать — чего просто никогда не было за всю историю Советского Союза и России — компенсацию за украденные вещи. Никому они не платили!

А.Г.: Ну как, коллекции иногда возвращали.

С.Г.: Не коллекции — отдельные вещи. Действительно, когда я пришел в Третьяковскую галерею забирать какую-то икону, еще что-то такое и сказал… Иовлевой, что вы, наверное, никому не возвращали, она сказала: «Ну, что вы! Я помню, как мы возвращали картины Руслановой!» В 56-м году! (Смеется.) По-видимому, это был единственный случай за всю историю Третьяковской галереи! Так что хранение происходило таким образом. Конечно, во всех музеях что-нибудь пропало.

А.Г.: А они не испортили вещи реставрацией?

С.Г.: Ну, что-то было подпорчено. Одна из икон на стекле была просто разбита в Музее украинского искусства. Рисунки Тропинина и еще что-то такое и акварели и два рисунка Врубеля пропали в Музее русского искусства. Ну, и так далее.

А.Г.: А они хранили эти вещи исключительно в запасниках или все-таки выставляли их в основной экспозиции?

С.Г.: Нет, что-то выставляли: мою скрипку и большую гитару Ермилова они не только выставляли — они еще и включили в свой альбом. Как, впрочем, и Музей украинского искусства включил почти все мои иконы в свои альбомы.

А.Г.: Интересно, а они возили их на какие-то выставки за рубеж?

С.Г.: Я не знаю.

А.Г.: Это очень интересно.

С.Г.: Этого я не знаю. Но так или иначе, это «хранение» выглядело таким образом.

 

Дружба с Параджановым
 

А.Г.: Так как мы остановились на истории, географически связанной с Киевом, я хотела бы немного поговорить о вашей дружбе с Параджановым. Вы познакомились с ним в Киеве? И вообще, как выглядело ваше общение, ведь у вас есть что-то и от него в коллекции.

С.Г.: Да, у меня как раз бóльшая часть украинских икон — это от Сергея.

А.Г.: А он снимал их в своих фильмах, да?

С.Г.: Одну из них… одна из них, действительно, вертится просто в «Тенях забытых предков». Ну, это уже было дело оператора, по-видимому, а, может, и Сергея, не знаю.

А.Г.: Когда…

С.Г.: Это как раз очень легко, потому что в 68-м году, когда меня выгнали из Университета, и мне пришлось ехать в Киев, то, соответственно… Но все-таки уже очень много лет не жил в Киеве… У меня уже было не так много знакомых: вот Кодрянская и Сац. Кодрянская просто привезла или купила в «Березке» бутылку коньяка для Виктора Платоновича Некрасова. Мы с ним были знакомы еще и в Москве. Ну, и какие-то знакомые…

А, это была в свою очередь тоже забавная такая история. В это время в Киеве… по-моему, уже умер, буквально за несколько лет до этого необычайно талантливый самодеятельный художник, который был до Революции уланом. У меня был его автопортрет с подписью «Улан Черняховский» — после революции [он работал] трамвайным кондуктором. Вот такой человек по фамилии Черняховский. Кстати говоря, в тех же «Тенях забытых предков» крутятся такие флюгеры, довольно часто вертятся. И это отнюдь не галицийские флюгеры — это как раз флюгеры, которые делал Черняховский. Он писал замечательные, очень точные такие… по своей наполненности [картины]… Он, конечно, никогда не учился, как и [Анри] Руссо, но, может быть, был художником даже более крупным, чем Руссо. Какие-то очень серьезные такие и необычайной красоты картины. Я думаю, что как раз Виктор Платонович мне показал пару этих картин. Это были такие гигантские фанерки, потому что ничего, кроме фанеры-то не было, которыми известная домработница Некрасова Ганя закрывала матрасы, вынесенные на балкон, чтобы они не намокали. Виктор Платонович показал мне эти картины, которые мне очень понравились, и он мне их тут же подарил. И я думаю, что он сказал, что еще у Параджанова тоже есть вещи…

А.Г.: И как вы к нему пришли?

С.Г.: …Черняховского. То ли кто-то позвонил… Я не помню, как это произошло. В общем, так или иначе, но приехал к Сергею. У него на кухне действительно висела гигантская картина под названием «Провинция». Это был какой-то хоровод на синем фоне, еще что-то такое.

Это было замечательно красиво и интересно, и он на этой картине записывал телефоны своих знакомых.

Сказал, что другие у него когда-то были, но он кому-то уже раздал. Наверное, так и было. Так или иначе, я с этим от него ушел.

Киев — маленький город, все друг друга знают. И естественно, я начал ругать матом, что он портит картины серьезных художников. После чего, к сожалению, он стер все свои телефоны и прислал с двумя какими-то мальчишками ко мне эту картину. (Смеются.) Сейчас эта картина, как и другие вещи Черняховского у одного моего приятеля в Киеве. И он готов был подарить и в Музей Параджанова или в Киеве или в Ереване — никто не хочет брать, никому не интересно. Подлинная вещь из Сережиной кухни. И к тому же замечательного художника. Да еще тогда Черняховский для всей киевской интеллигенции был очень важен. Я собрал, наверное, около десятка его вещей от разных художников, от одного оператора, который увез его картину в Москву и заказал роскошную раму. К сожалению, все так.

И продолжалось наше знакомство. Буквально в 20 шагах от нас жила его бывшая жена Светлана с сыном. Мы жили в Политехническом институте, они — за забором на улице. Наверное, о Сергее рассказывать можно много или мало — это всегда не очень просто, потому что все, что с ним связано, было непросто. Один мой рассказ о нем уже записала дирекция ереванского музея.

А.Г.: А вы рассказали там, как вы покупали у него эти работы?

С.Г.: Нет, этого я ничего не рассказал. А, может, рассказал, я не помню, это было очень давно, это было лет 10 назад. Я им рассказал совершенно другие вещи в основном, которые их больше всего интересовали: вещи, связанные с его арестом.

Дело в том, что… как вам сказать, я довольно долгое время считал, что читать Сергей Иосифович не умеет. Потом оказалось, что он сам написал семь сценариев.

Но это никак не проявлялось в его жизни — ни одной книги у него в доме не было. Он постоянно что-то выдумывал, он постоянно фантазировал, он постоянно создавал вокруг себя артистическую жизнь.

А.Г.: А вы заглядывали к нему на посиделки?

С.Г.: Да, конечно, я довольно часто у него бывал. Он дивно пел с актерами — он же до этого кончил консерваторию. Но я расскажу другую историю: он же ни много ни мало после моего ареста, но своего освобождения пришел (не помню, я путаю фамилию, а может, ее путала и моя мама) с кем-то из очень известных грузинских кинематографистов, режиссеров. Причем, я когда-то назвал фамилию, и человек, который записал мой рассказ сказал: «Нет, в это время его не было, в это время в Киеве был другой». И назвал, кто был. Может быть, Данелия, может быть, и [не] Данелия, кто-то из тех двух-трех грузинских режиссеров этого круга, этой известности. И предложил моей маме, которая была лет на 15 старше его, но по-прежнему дивно хороша, выйти за него замуж.

А.Г.: Поразительный человек!

С.Г.: Он пришел со свидетелями. Это было официально. Но мама на него посмотрела и сказала: «Знаете, Сергей Иосифович, вообще-то у меня были другие планы». (Смеясь.) Все мое детство ей постоянно предлагали выйти замуж. Она постоянно, постоянно, получала такие предложения. А потом она мне когда-то сказала, что, я считала, что тебе будет хуже, если еще кто-то будет. Наверное, так. Я не знаю, из каких соображений, но она всем отказывала. Был даже человек, который в течение 30 лет приходил раз в 5 лет… с середины 30-х годов, на моей памяти дважды. Он железнодорожник, изобретатель, крупный инженер такой. Ну, неважно…

А Сергей однажды умудрился — он действительно дивно пел! — и он однажды позвонил маме и по телефону всю ночь пел… не могу сейчас вспомнить, кажется, «Кармен» со всеми партиями и, больше того, со всеми оркестровыми партиями и вступлением…

А.Г.: Но прийти он не мог!

С.Г.: Нет, ему вообще захотелось…

А.Г.: Человек искусства.

С.Г.: Он, понимаете, очень остро чувствовал… как это ни странно, что он был сыном сапожника. Ну, или, по крайнем мере, какого-то… А у нас были семейные портреты, мама действительно была не просто, а изысканно хороша до глубокой старости, что стоило, я боюсь, мне, может быть, одного или двух лет лагеря, потому что когда первый раз меня судили, мне не повезло: у меня и судья и прокурор были женщины. И моя матушка относилась к ним с таким нескрываемым презрением, что в моем приговоре страница [была] посвящена ее дурному поведению, влиянию на меня. (Смеется.) Хотя этого ничего не было в следствии, во-первых, и во-вторых, вообще для этого не было никаких оснований. В конце концов, мы просто мало общались в эти годы… уже давно.

Сергей Параджанов
Сергей Параджанов

 

Так что у Сережи были… Я маму выругал, когда она мне это рассказала… Меня и до этого — это я уже сидел второй раз — все время выгоняли из Советского Союза. Приходили всякие приглашения от каких-то моих якобы родственников из Израиля. Спокойно доходили по почте. Мою тещу Зою Александровну Кудричеву называли Зоей Абрамовной… Но я никуда уезжать не хотел. На вопросы: «Вам же здесь все не нравится?» (у меня надзор же был: я же каждый месяц должен был являться в милицию в эти промежутки между двумя сроками). «Почему же вы не уезжаете?» — я ответил: «Да мне нельзя сказать, что все не нравится — мне вы не нравитесь. А так все остальное ничего». И потом Лара Богораз мне сказала, что в точности то же самое на ту же самую фразу ответил Толя Марченко, которому тоже сказали, что вы не уезжаете? Но Толя, в отличие от меня, готов был уехать, он просто хотел уехать как политэмигрант во Францию, в Америку, но не делать вид, что он воссоединяется с какими-то семьями в Израиле, что все тогда делали. А я не хотел уезжать вообще. Я об эмиграции знал больше, чем Толя и не считал, что это не нужно. Я периодически переставал разговаривать с Сергеем, потому что, с моей точки зрения, он вел себя совершенно непристойно, а я был человек тогда довольно холодноватый такой.

А.Г.: Но как раз Сергею очень нравилось бывать у вас дома.

С.Г.: В общем, да, нравилось. Да и я у него часто бывал… Я однажды пришел к нему, и он встретил меня в трусах. 

Я посмотрел и говорю: «Ну, почему вы так себя ведете? Мы не так с вами знакомы…» — «По-моему, у меня прямые ноги, и что мне…» Я повернулся, ушел и после этого месяца два с ним не разговаривал.

Потом встретил Свету, его бывшую жену, в опере, она знала, что мы знакомы, и, по-видимому, Сергей ей сказал, что я перестал с ним разговаривать и вообще общаться. Она мне сказала: «В конце концов, он же такой талантливый, можно ему что-то простить!»

А.Г.: Он такой. А я еще хотела поговорить в связи с лагерной темой о вашей дружбе с Шаламовым. Когда вы с ним познакомились?

С.Г.: Нет, давайте я тогда дорасскажу уже о Сергее, если мы уж начали этот разговор… В конце концов, мы с вами взрослые люди, и я надеюсь, что вы достаточно много знаете о Параджанове. То есть я надеюсь, что мой рассказ не будет вас особенно шокировать. Действительно, все были общие знакомые… Моя мама не могла забыть, как к нам пришел Миша Сенин и стоял в дверях ее комнаты. Это было незадолго до его гибели. Это я уже забегаю вперед.

Однажды Сергей попросил у меня разрешения — ему обязательно почему-то захотелось показать картины Богомазова, у меня их было довольно много, около десятка. Он был действительно талантливый художник, я не могу сказать, что самый великий русский художник, но вполне достойный и серьезный. «Можно я к тебе приведу своего знакомого? Я хочу ему показать». Я говорю: «Ну, пожалуйста». Мы договорились о времени. Он пришел с таким довольно симпатичным молодым человеком. У нас было две комнаты, в это время моей комнатой была сравнительно маленькая, не такая… а вот стол-сороконожка стоял в гостиной у мамы, которая была ее комнатой. Эта большая люстра над ним висела — у нас потолки были существенно выше, это было очень красиво к тому же. Они посмотрели Богомазова у меня в комнате, а потом перешли к маме. Мы сидели за этим столом-сороконожкой. Этот молодой знакомый Сергея почему-то не снимал пальто. В конце концов, мне было все равно: не снимает — не снимает, бог с ним, что мне с ним считаться. Это уже было, по-видимому, за несколько месяцев до ареста Сергея. И то, что я знаю, это уже часть рассказа его и его оператора и близкого друга Сурена Шахбазяна, в части рассказа других тоже наших общих знакомых. В общем, история была примерно такой. И в Киеве не очень понимали ее подоплеку, но на самом деле на Украине сменилась власть, был сначала для вида переведен в Москву, а потом и вовсе уволен первый секретарь ЦК Украины Шелест, который сам считал себя потомком запорожских казаков и вообще как-то к украинским преданиям, к украинским древностям относился с некоторым уважением. А Сергей снял «Тени забытых предков» — в это время это было просто знамя украинской культуры. Хотя были люди, которые относились к нему хуже, в частности, за то, что он растащил иконы в Закарпатье, что ему многие не могли простить. 

Но тем не менее тогда это еще не имело значения, имело значение то, что собирались и актеры, и музыканты, и операторы. Действительно дивно пели украинские песни, ничего лучшего я в жизни своей больше не слышал никогда!

А.Г.: А записи есть?

С.Г.: Думаю, что нет. Никто записей никаких не делал. А может быть, и делал, но без меня, не знаю. В общем, это был один из таких бесспорных очагов украинской культуры. И плюс к этому, хотя с фильмами Сергея все было достаточно сложно, когда «Тени забытых предков» получили 13, по-моему, золотых медалей, наград, в том числе и каких-то денежных премий, он вместе с ними не получал ничего. На 14-ю, по-моему, в Буэнос-Айрес, его решили послать.

А.Г.: Да, да, да, там была отдельная очень интересная история, про которую рассказывают актеры.

С.Г.: Его решили послать, пусть поедет. Естественно, его пригласил к себе, по-моему, не директор киностудии, не отец Ады, а секретарь парторганизации и сказал: «Вы же понимаете, какая высокая ответственность возлагается на вас! Вы же понимаете, как высоко вы должны нести знамя советского человека… Как мы все рассчитываем и как мы заботимся о вас. Ведь вы же поймите, один авиационный билет в Буэнос-Айрес стоит каких денег! Туда и назад!» На что Сергей посмотрел и сказал: «Ну, ладно, можете купить в одну сторону».

А.Г.: Да, это его известная фраза.

С.Г.: Да, это очень известная история. Но плюс к этому у него на киностудии были свои ученики, молодые режиссеры. И когда ему удавалось устраивать просмотр, скажем, «Тени забытых предков» (тогда это был «Цвет граната») и вообще не вышедших на экран «Киевских фресок», он всегда еще потом показывал фильмы и своих молодых учеников, Зория Балаяна* и… Я забыл второго, на «г»… Гретюка**? Не могу сейчас вспомнить. Так или иначе Параджанов был очень известной фигурой в Киеве. И однажды Шелест даже пришел со всей своей охраной к нему в квартиру в гости.

*Оговорка: речь идет о Романе Балаяне.
**Вероятно, речь идет об операторе Киевской киностудии им. А. Довженко Ю.Т. Гармаше.

А.Г.: Надеюсь, он пришел не в трусах?

С.Г.: Нет, я надеюсь, что нет, я при этом не был, ничего не могу сказать, но это соответствовало тому положению, которое Сергей занимал в культурной жизни Киева. Но Шелест был снят, началась борьба с украинскими националистами, Щербицкий начал сильные аресты, и Федорчук, председатель КГБ Украины, — украинских деятелей культуры. Был разработан план и относительно Сергея. План был, в общем, не хитрый, но для Сергея достаточный. В театральном институте Карпенко-Карова было еще небольшое кинематографическое отделение, такой маленький как бы украинский ВГИК — одна маленькая группа. И в экзаменах принимал участие Параджанов как один из членов. Придя очередной раз на экзамены, он встретил очень симпатичного спортивного молодого человека, как раз того, которого он привел ко мне и который сидел в пальто…

А.Г.: Не снимая его.

С.Г.: …у меня за столом. Это выяснилось потом, естественно. Который ему показал замечательный талантливый свой сценарий [и сказал,] что, он хочет поступать на сценарное отделение. А потом сказал Сергею, что он сын очень известного, из старинной такой украинской семьи львовского профессора. Из такой украинской интеллигентской аристократии. А потом еще и прибавил, что у него нет ни одного знакомого в Киеве и ему некуда деться. И Сережа тут же пригласил его переночевать у него. Молодой человек был достаточно спортивный, и, насколько я понимаю ситуацию, на самом деле никаких отношений у Сергея с ним не образовалось, но [он] месяца три жил у него, и Сергей уже не знал, как от него избавиться, потому что довольно быстро выяснилось, что написать такой сценарий он не способен, что его ему написал кто-то другой. 

А потом выяснилось, что у этого знаменитого украинско-польского профессора из Львова действительно есть несколько сыновей, но младшему из них 68 лет.

Как мне говорил Сурен Шахбазян, Сергей просил его: «Ну, забери ты его от меня!» — в смысле, дай пожить у себя. Но Сурен отвечал: «С какой стати и зачем я буду это делать? И зачем он мне нужен?» В конечном итоге выяснилось, что он был сотрудником КГБ, записывал все разговоры Сергея, записывал все его откровения. А Сергей очень любил еще такую торговлю: он очень любил приходить на вещевой рынок и устраивать такой спектакль одного актера, перебирать какие-то вещи, обсуждать. И это с персидск[ими] его такими волосами. Это было замечательно красиво, другое дело, что, с моей точки зрения, он не понимал абсолютно ничего и не в чем, кроме поразительных глаз, которые у него были, поразительного чутья у него. Когда я говорил, что он не умеет читать — он действительно, с моей точки зрения, был малообразован, но зато с поразительным эстетическим чутьем. Причем он ко мне приводил и других людей. Он приводил Высоцкого, ведь один из сценариев он написал в надежде, что там будет сниматься Марина Влади.

А.Г.: А какое впечатление на вас Высоцкий произвел?

С.Г.: Скорее, неприятное. Он страшно кричал… ну, когда пел. У него было совершенно белое лицо. Наверное, в концерте — я никогда не был на его концерте — это выглядело иначе, но в маленькой квартире у Сергея мне было это просто неприятно: это был этот дикий крик этого человека, с совершенно… не восковым… я даже не могу [найти сравнение]. Ну, как папиросная бумага белая…

А.Г.: Бескровным.

С.Г.: Да. И каким-то совершенно ярко-белым лицом. По-видимому, он уже давно сидел на наркотиках… В общем, я этого не понимал, был настолько от всего этого далек, что не понимал, почему… Во-первых, это не был масштаб квартиры просто, понимаете, а в зале его не видел. Я после этого много лет к нему очень плохо относился, стал гораздо лучше только гораздо позднее.

А.Г.: А вот Сергей, который покупал на рынке…

С.Г.: Да это была абсолютная болтовня. И совершенно это было все и ничтожно бессмысленно. Но этот гэбист, по-видимому, этого тоже не понимал, поэтому первое обвинение, которые было предъявлено Сергею, было обвинение в спекуляции. (Смеются.)

Все было бы хорошо, если бы комиссия по оценке все его имущество не оценила в 80 рублей. На самом деле, конечно это было не так. На самом деле у него был (правда, из двух частей) поставец: верхняя от одного, нижняя от другого, но это были… и один и второй хороший поставец XVIII века. На самом деле, просто по поразительным свойствам его глаз у него были или бывали, а потом продавались мне или дарились, уходили вещи безо всякой жалости, появлялись новые и новые. И совершенно все это было для него неважно. На несколько сот рублей набрать это можно было, но сделать из этого дело о спекуляции было невозможно. У меня так хотя бы коллекция была все-таки.

А.Г.: Совсем другого масштаба.

С.Г.: Да. И тогда, использовав рассказы Сергея, они обвинили его в гомосексуализме. Меня, по-моему, и в Киеве не было в это время, я приехал что ли через месяц. Шли допросы. Им захотелось поговорить и со мной, хотя никаких оснований для этого не было ни в чем: ни в рассказах, ни в этих показаниях. Я тоже ничего интересного такому маленькому, почти карлику следователю не рассказал. Он был очень разочарован, что ничего не добился. Это было в доме прокуратуры. Это был старый дом с такими широкими площадками, лестницами. И это был верхний этаж, наверное, четвертый. И я стал спускаться по этой лестнице, а он, стоя у решетки лестничной площадки, вслед мне сказал: «Да, я помню, как три недели назад от меня уходил Миша Сенин».

Миша Сенин был такой кумир киевский. Он действительно был очень хорош собой, черноволосый с ярко-голубыми глазами. Он был из испанских детей. Его приемный отец, Сенин, был одно время председателем Совета министров Украины, потом, по-моему, секретарем ЦК, в общем, из такой украинской верхушки абсолютной. Он усыновил ребенка привезенного. Мишу очень любили рисовать. Он был архитектором. На выставках часто были его портреты. В общем, в киевской художественной среде он был свой. 

Я не знаю, что рассказал этому поганцу-следователю Миша, но я уже знал, и именно это вызывало ужас у моей матери, которая помнила его, стоявшего у нас в дверях, что, вернувшись, домой он раздал все долги, все книги, вплоть до библиотечных, и в ванне вскрыл себе вены. И умер.

По-видимому, перспектива быть свидетелем на суде у Сергея для него была хуже… Любопытно, что никто, кроме меня этого не рассказывал руководству музея. И они сказали, что всю эту историю они слышат в первый раз, и об этом гебисте и о Мише.

Надо сказать, что [я] ругал свою маму за то, что она отказала Сергею Иосифовичу — в конце концов, шутки шутками и ей действительно было 70 лет, она совершенно не собиралась выходить замуж вообще. Она была очень красивая, но очень пожилая дама. (Смеется.) Не говоря уже о том, что я был в тюрьме. Я ей сказал, что, наверное, надо было уехать. Он считал, что, поскольку меня выгоняют, то он с тобой уедет, а ты не дала ему этой возможности. Оказалось, что все это было совсем не так, что его звал Феллини и что он сам не хотел ехать, то есть никакой такой причины не было, как бы очередная его идея. Ну, что еще вы хотите?

О московских коллекционерах
 

А.Г.: Теперь про Шаламова.

С.Г.: Это совсем не связано с коллекциями, я должен вам сказать.

А.Г.: Хорошо, тогда Шаламова можно опустить, хотя это безумно интересно. В конце концов, если мы говорим о коллекции, то можно же ведь вспоминать не только произведения изобразительного искусства, но и рукописи…

С.Г.: Ну, это когда-нибудь в другой раз…

А.Г.: …или вещи.

С.Г.: И это не так просто, кстати.

А.Г.: Хорошо. Тогда давайте вернемся к теме коллекционирования. Еще я хотела вас спросить о среде московского коллекционирования московского уже после всех возвращений из арестов. И вы как-то упоминали, насколько я понимаю, о собрании коллекционеров. Что это было за собрание?

С.Г.: Понимаете, с одной стороны, скажем, Рубинштейн, о чем вспоминает Дудаков — это абсолютная правда. Рубинштейн любил, особенно после смерти жены, когда жена появилась другая, и атмосфера стала гораздо более легкой. Я думаю, раньше это было невозможно. У них были красивые стаканы, и [Яков Евсеевич] любил поить чаем, приговаривая при этом: «Хорошо заваривай чай: жена у тебя русская, а чай жидóк». Дудаков, Шустеренок, еще несколько человек у него собирались, рассказывали друг другу всякие истории. Я в этом ни разу не принимал участие, то есть я бывал много раз у Рубинштейна, но в то время, когда была атмосфера другая, и никакого Дудакова там не было.

А.Г.: Но на чай вы не оставались?

С.Г.: Нет, чаем нас поили, но только это было просто совсем… иначе выглядело. Татьяна Борисовна с легкой насмешкой… Это она меня привела. Как она меня водила вообще, нас с женой, по старым коллекционерам московским. А может, Лев Федорович — не помню. Он позвонил просто и посоветовал, что есть коллекция авангарда. С насмешкой говорил: «Он же, по-моему, гордится, что он потомок Митьки Рубинштейна*!» Митька Рубинштейн — это был такой известный в Петербурге… да… чуть ли ее матери, ну, в общем, кого-то из знакомых. Жена Митьки, прогуливаясь по Невскому проспекту с гордостью показывала на белое ландо и красавицу и говорила: «А это наша любовница!»

*Дмитрий Леонович Рубинштейн (1876—1937) — скандально известный представитель петроградских финансовых кругов.

А.Г.: А в то время была мода, да?

С.Г.: Да, тогда полагалось иметь содержанок. У нас действительно довольно быстро… то есть на самом деле это произошло до меня. Татьяна Борисовна и Игорь Николаевич, Вертинские и Борис Андреевич Чижов по субботам всегда собирались то у Поповых, то у Вертинских, то (но реже, поскольку ему труднее было одному все это организовывать) у Бориса Александровича. И это называлось «субботники». Ничего об этом я не знал. Просто мы подружились с Поповыми. И однажды — это довольно часто так бывает — пришли в субботу, [были] приглашены. И там была Марья Андреевна Фокина, Николай Сергеевич и Борис Александрович. Это было довольно-таки странно, потому что целых трое гостей, да еще нас двое — пятеро, там довольно трудно было бы в этой загроможденной комнате поместиться. Как всегда, да, господи, ну, выпили бутылочку водки с кильками, с крутыми яйцами, с какими-то, с маринованным чесноком. Потом выпили чаю из гжельских кружек, впрочем, как и у меня сейчас… Иногда в обиходе было замечательное серебро, в основном XVIII века, русское и европейское, и фаянсы тоже были коллекционные вполне: французские «воздушные шары» — это такая серия с воздушными шарами редких, редких ценимых музейных фаянсов. И, конечно, замечательные серебряные чарки, которые букетом с….

А.Г.: С орнаментами?

С.Г.: Нет, какими орнаментами! Хорошие чарки, какие некогда делались, в XVIII веке с коронационными жетонами на донышках. Они были с такими коронационными жетонами. В общем, все было правильно. Посидели, выпили, поговорили. А потом, как всегда, чуть стесняясь, таким деликатным голосом Вертинские пригласили нас на следующую субботу к себе, чего никогда не было. И тут потихоньку выяснилось, ну, не потихоньку, а уже со второго раза, что эти «субботы» являются регулярными «субботниками». И вот мы с Томой прибавлены к этим пяти человекам, которые регулярно встречаются. И после этого много лет эти «субботники» уже шли, а теперь уже иногда и у нас. Все были коллекционерами, но «коллекционных» разговоров было немного, в отличие [того, чем] пишет Дудаков-Рубинештейн: [якобы] они соревновались, кто кого обманул, кто что-то нашел, достал, сообразил и так далее. Здесь это не было связано с коллекционными страстями, скорее было связано с какими-то спектаклями, концертами, книжками. Это же еще было время «устного предания», когда вся история русской культуры существовала только в устной форме. И поскольку я этим интересовался, занимался, и у меня были какие-то родственники, мне уже было что рассказать, но и, конечно, я массу слышал всяких замечательных историй от всех остальных. И надо сказать, что, по-видимому, их очень запугивали, когда меня арестовали. То есть к Поповым просто приставили майора милиции, который, конечно, рассказывал — на милицейском языке это называется как я сейчас «потеку» и как я буду обо всех всё рассказывать и так далее, а я все знал о Поповых и плюс к этому массу обо всех других… И даже ко времени суда было неясно, как это будет и что это будет. Я помню, как прокурорша набросилась на Игоря Николаевича, у которого был какой-то понурый вид. Не знаю, видимо все-таки запугали и его, и Татьяну Борисовну очень. Они действительно не помогли Томе, в отличие от Вертинских. 

Но прокурорша начала говорить: «Вы посмотрите, какие у Григорьянца разные вещи: и то, и то, и то, и то, и то. Разве так бывает у коллекционеров? Ведь это ж не коллекция! У него, наверное, нет никакого вкуса». И вдруг Игорь Николаевич просто вспыхнул и сказал: «У Сергея Ивановича изысканный вкус!»

Мне приятно это было услышать. А Николай Сергеевич, в конце концов, занимавший серьезное место — до этого он был директором Ясной Поляны, а в это время работал не знаю кем, но старшим научным сотрудником в Институте мировой литературы. Ничего, надо сказать, ни от Николая Сергеевича, ни от Татьяны Борисовны для себя полезного ни судья, ни прокурор вытащить не смогли. Абсолютно.

То, о чем пишет Эмма Григорьевна Герштейн, что все жили «кружками». И у нас был тоже такой «кружок». У Поповых было много других знакомых, и у меня были всякие знакомые, и у Вертинских, конечно, и у всех, но никаких посторонних… никто, никто никогда не допускался и не приглашался. И сами мы никогда в субботу в другое место никуда не ходили.

А.Г.: С Сановичем вы были знакомы более, так сказать, отдаленно?

С.Г.: Нет. Ну, конечно, мы и с ним и с Соломоном Абрамовичем Шустером… мы менялись…

А.Г.: А с Зильберштейном?

С.Г.: Зильберштейн был все-таки много старше меня, понимаете. Мы, по-моему, однажды с ним поменялись даже на что-то. Нет, но я был у него несколько раз. Понимаете, мне не было интересно: на стенах у него висели громадные и с моей точки зрения довольно противные Репины. У Зильберштейна же, понимаете, на самом деле хорошая, как это определила Татьяна Борисовна, альбомная коллекция: у него по-настоящему ценная была графика. Но ее висело довольно мало. А живопись у него была, скажем так, третьестепенная: был один голландский натюрморт с цветами начала XVIII века. Ну, пара мелких картинок были приличных, остальное было, в общем…

А.Г.: А с такими молодыми искусствоведами как Джон Болт как вы познакомились?

С.Г.: Джон Болт был просто моим соседом по Университету, во-первых: он же был стажером в Университете. И, во-вторых, я не помню уже кто, но… Вообще-то все эти стажеры привозили мне книжки (Смеется.)…

А.Г.: Как и его жена, наверняка, нет?

С.Г.: Нет, жены его я не знал. Я ее вообще ни разу не видел. Тогда он, я думаю, не был женат, это был 67-ой год. Он привез мне какие-то книжки. Этим в основном активно этим занимался человек по фамилии Сионский. Это был сотрудник «Русской мысли» и одновременно член НТС*. И год, кстати говоря, прозанимавшийся в Политехническом институте перед самой революцией у моего деда. Но тем не менее, у них был, по-видимому, фонд эмигрантской литературы. И он довольно много мне посылал книг, с одной стороны, а то, что не проходило по почте, пытался передавать с оказией. Это иногда были итальянцы, иногда французы. По-видимому, это делалось через отделения НТС. И Джон привез мне какие-то книжки, потом начал показывать купленные им рисунки тушью, один из которых повторял автопортрет этого английского художника, иллюстрировавшего Оскара Уайльда…

*Народно-трудовой союз — эмигрантская организация.

А.Г.: Обри Бердслей?

С.Г.: Да, Бердслей. Обсуждал со мной вопрос о том… Я в это время занимался Андреем Белым, он занимался, кстати говоря, Блоком — где-то у меня есть рукопись его рассказа о Блоке, его статьи о Блоке.

А.Г.: Сергей Иванович, у нас, кажется, обе карты заполнены.

С.Г.: Ну, и очень хорошо. И слава богу!