Воспоминания Надежды ЛИНКИ: «Я БЫЛА УБИТА ПРЕДСТОЯЩЕЙ НЕОБХОДИМОСТЬЮ ОСТАТЬСЯ В КИЕВЕ ВО ВРЕМЯ ОККУПАЦИИ»

3 квітня 2018

 

В отечественной историографии — и не только историографии — долгие годы после окончания Великой Отечественной войны повседневную жизнь советских людей на временно оккупированной территории СССР освещали весьма скупо и неохотно, и это при том, что период немецкой (румынской, финской) оккупации на обширных территориях Карелии, Прибалтики, Белоруссии, Украины, Молдавии, западных областей РСФСР длился от двух до трех лет.

Более или менее полно тему оккупации старались рассматривать с двух сторон. Безусловное предпочтение отдавалось активному, в первую очередь вооруженному, сопротивлению оккупантам — героическим делам партизан и подпольщиков. С целенаправленного написания и последующей активной популяризации воспоминаний партизанских лидеров — Ковпака, Федорова, Вершигоры и многих других, собственно говоря, и началась получившая впоследствии такой размах мемуарная эпопея.

Не столь широко, но все же подробно, освещалась и очень болезненная тема зверств оккупантов, стоивших Советскому Союзу многих миллионов жизней гражданского населения, напрямую затрагивавшая и тему коллаборационизма в СССР.

Последнюю, впрочем, старались не педалировать и рассматривали больше в контексте борьбы с буржуазным национализмом и антисоветизмом послевоенной эмиграции. В условиях «холодной войны» тема была беспроигрышной, однако чаще всего сводилась она к разоблачительной риторике, а не к серьезному изучению коллаборационизма как достаточно массового и повсеместного явления в годы Великой Отечественной войны.

Но следует понимать, что в партизанской войне и подпольной борьбе не могло участвовать все население, как не могли и все поголовно помогать оккупантам. Миллионы советских граждан продолжали жить под чужеземным владычеством, не находя, может быть, в себе сил для действенного отпора оккупантам, но и не допуская тесного сотрудничества с ними. Как же они жили?

Некоторые ответы на этот вопрос можно найти в архивных документах оккупационных властей, немногочисленных, несмотря на все усилия архивистов НКВД, шедших вслед за освобождавшей населенные пункты Красной Армией и тщательно собиравших все, что уцелело в комендатурах, управах и конторах, — в первую очередь, разумеется, для оперативных целей. Немало конкретных деталей сохранилось в документах партизанских отрядов, в донесениях подпольщиков. Все это бережно хранится в архивных фондах, многие из которых по сей день закрыты для исследователей.

Многие детали, впрочем, можно найти и в статьях военных журналистов об освобожденных городах и селах, написанных по горячим следам событий и в изобилии печатавшихся в центральной и местной прессе. После Победы появились многочисленные публикации воспоминаний партизан, подпольщиков, участников боевых действий, в которых тоже можно отыскать какие-то подробности жизни мирных жителей. Есть даже воспоминания узников гетто.

Через много лет начали, хотя и редко, появляться небольшие очерки о жизни под немцами в составе «больших» мемуаров, например, довольно красочно описала этот период своей жизни знаменитая Людмила Гурченко, видевшая все тяготы оккупации глазами ребенка, да к тому же — в Харькове, хоть и занятом немецкими войсками осенью 1941 г., но уже весной 1942 г. ставшем прифронтовым городом, а зимой 1943 г. даже освобожденном на месяц Красной Армией.

А вот вести дневники на оккупированной территории, похоже, никто не рисковал. По крайней мере, автору этих строк они никогда не попадались.

При такой источниковой базе картина жизни мирных граждан СССР на захваченных немцами и иными оккупантами землях неизбежно получается фрагментарной, с массой пробелов. О полноцветном полотне говорить тут не приходится. Понятно, что попытки как-то отобразить реалии жизни на оккупированных территориях СССР страдали в первую очередь именно по этой причине, хотя были и откровенно идеологические деформации.

Приведем один пример (далее читатель поймет, почему выбран именно такой).

Как известно, в 1982 г. Киев отмечал 1500-летний юбилей. К этой дате было специально выпущено третье издание посвященного Киеву фундаментального тома знаменитой «Истории городов и сел Украинской ССР»1. Так вот, раздел обширной главы о Великой Отечественной войне, называющийся, естественно, «Борьба киевлян против кровавого фашистского режима. Героический труд в советском тылу», занимает больше десятка крупноформатных страниц. И из них собственно условиям жизни киевлян в оккупации посвящена только одна (!). Рассказ, конечно же, идет в основном о зверствах и ужасах. А на десяти страницах рассказывается о киевском коммунистическом подполье. Конечно, о подпольщиках и разведчиках, многие из которых погибли в борьбе с оккупантами, рассказывать нужно, но зачем же такой дисбаланс?

Самое интересное, что именно из этого пространного рассказа о советских подпольщиках и разведчиках можно беспрепятственно узнать о многих работавших в оккупированном Киеве предприятиях различных отраслей промышленности. На них, собственно говоря, и действовали подпольные группы, а также совершались диверсии. Напрашивается вывод: пусть в своих интересах, но немецким властям Киева удалось в определенной мере обеспечить население Киева рабочими местами и наладить городское хозяйство. Однако на той самой единственной странице об этом, увы, предпочли помолчать…

Поэтому отыскание в фондах Отдела рукописей Российской государственной библиотеки записок о жизни на оккупированной территории представляет значительный интерес, прежде всего, в контексте расширения источниковой базы нашей темы. Тем более, что автор записок, киевлянка Надежда Линка, откровенно рассказывая о своей жизни в Киеве в годы Великой Отечественной войны, особо подробно описала именно все два с лишним года оккупации города. Главное — ее записки дают представление о гуманитарной стороне жизни оккупированного города, поскольку практически все эти годы она работала в музее.

Сохранился ли оригинал записок — рукописный или машинописный, неизвестно. Нынешний машинописный текст, несмотря на то, что он имеет дату — 7 сентября 1946 г., был напечатан много позже, судя по упоминаемому в нем событию, в конце 1950-х — начале 1960-х гг. Тем не менее, можно полагать, что основа этих записок была создана сразу после войны. Насколько велики дополнения и изменения (а, может быть, и исключения), сделанные в дальнейшем, — судить сложно.

Надежда Владимировна по профессии была археологом, т.е. человеком образованным, наблюдательным, привыкшим четко излагать свои мысли. В этом смысле ее записки отличаются особой целостностью и ясностью повествования. Глубоко и подробно комментировать их практически невозможно, поскольку количество перечисленных в тексте событий и городских реалий поистине огромно, а из множества упомянутых людей, хорошо известна лишь малая часть, а большая — не известна никому, и отыскать сведения о таких персонажах крайне трудно. Записки Линки говорят сами за себя. Впрочем, хотелось бы остановиться на нескольких сюжетах, важных, по нашему мнению, для верного понимания этих мемуаров.

Во-первых, надо помнить, что условия жизни местного населения на оккупированной территории очень разнились. В глубоком немецком тылу, по деревням вдали от большаков живых немцев можно было не видеть месяцами, оккупационной властью были старосты и полицаи — свои же односельчане. Люди кормились преимущественно собственным хозяйством, с поправкой, разумеется, на «курки, яйки, млеко» для приходивших изредка в деревню военных или цивильных немцев, работали на недавно еще колхозных полях, выполняли какие-то повинности, но, тем не менее, могли жить и не голодать.

Жизнь же горожан, особенно там, где города сильно пострадали от боевых действий, была куда тяжелее. Более всего это касалось крупных, промышленных городов, а не маленьких городков, где у каждого, как в деревне, был свой домик и огород с курятником. Если жители таких крупных городов не были столь предприимчивы, чтобы заводить собственное «дело», им обязательно нужно было где-то работать, чтобы не умереть с голоду. Хотя в Киеве работа даже в немецких учреждениях сытую жизнь не обеспечивала, и Н. Линка очень наглядно показала в своих записках, как ей приходилось «крутиться», чтобы прокормить себя и свою старую мать.

При этом нужно отметить, что Киев попал в руки к немцам сравнительно мало пострадавшим от бомбежек — противовоздушная оборона 37-й армии была достаточно сильной, о бомбежках города летом 1941 г. в записках почти не упоминается (кроме самых первых, пережитых автором в Музейном городке). Поэтому городская инфраструктура в основном сохранилась, хотя многие здания на Крещатике были взорваны уже после прихода в город немцев. Да, при отходе Красная Армия уничтожила днепровские мосты, но до войны на левом берегу Днепра было пустынно и серьезной потребности в связях с левобережьем у киевлян еще не было. Поэтому, несмотря ни на что, весь период оккупации Линка имела крышу над головой.

Во-вторых, вопрос об активном сотрудничестве киевских интеллигентов с немцами. Н. Линка вовсе не нажимает на этот сюжет. Это несколько удивляет, потому что среди ее знакомых были такие видные коллаборационисты, как бывший декан исторического факультета Киевского университета К.Ф. Штепа (это украинский вариант фамилии, а по-русски эта фамилия сейчас чаще пишется как Штеппа), трогательный рассказ о душевных страданиях которого Надежда Владимировна сочла возможным поместить в своих записках. Забавно, но при этом она уже знала о смерти К.Ф. Штепы, который умер в 1958 г., но не в Канаде, а в США. Отношение Линки к украинским националистам отчетливо не выражено, она, судя по всему, была от них далека и вряд ли, как многие старые киевляне, вообще могла объясняться мовою. Между тем именно в Киеве особо упертые сторонники Бандеры до такой степени разозлили немцев своими криками о свободе и независимости, что существенная часть этих активистов оказалась в гестапо и была ликвидирована.

В-третьих, мы не знаем и никогда уже не узнаем, почему Н. Линка так настойчиво упоминает о своих несбывшихся намерениях помогать подпольщикам. Как знать, возможно, что после освобождения ей, работавшей при немцах в созданном ими же музее, предъявлялись какие-то претензии и само появление этих записок есть попытка некоего самооправдания.

Обращает на себя внимание то обстоятельство, что некоторые сюжеты в записках Надежды Владимировны явно сдвинуты по хронологии. Так, она говорит о рассказах, ходивших среди киевлян с первых дней сентября 1941 г., о лагере советских военнопленных в Дарнице, на левом берегу Днепра. Это ошибка. В Дарнице действительно был огромный стационарный лагерь, где погибло несколько десятков тысяч военнопленных, но создаваться он стал позже, в последних числах сентября 1941 г., потому что через Дарницу 19 сентября уходили на Восток части 37-й армии.

Вступительная статья, подготовка текста к публикации и комментарии М.П. Дьячковой, С.Д. Мякушева, Л.Н. Рябчиковой

 

«Я БЫЛА УБИТА ПРЕДСТОЯЩЕЙ НЕОБХОДИМОСТЬЮ ОСТАТЬСЯ В КИЕВЕ ВО ВРЕМЯ ОККУПАЦИИ»: Воспоминания Надежды Линки

Документ № 1

Великая Отечественная война. 1941–1945 гг. (Киев)1

07.09.1946

В воскресенье 22 июня 1941 г. я проснулась очень рано, часов в 5 утра, разбуженная гудками машин скорой помощи, криками и суетой в приемном покое больницы, над которым находились наши комнаты. В течение нескольких лет муж работал главврачом больницы Киевского института усовершенствования врачей, где была и наша квартира. Он пошел узнать о причине шума. Вскоре он прибежал: «Война! Война!». Не может быть! Это только слухи, рассказы людей, случайно пострадавших от какой-нибудь аварии. «Какие там аварии! Сначала и я так подумал. Но нет, война! Немцы внезапно и нагло напали на нас, бомбят уже окраины Киева, есть убитые, раненные, беженцы».

Включили радио. Диктор объявил, что в 12 ч. будет говорить нарком Молотов — слушайте! слушайте! В 12 ч. все были у приемника и слушали взволнованную речь Молотова. Он говорил о вероломном нападении фашистов, без объявления войны, на нашу страну, об их грозной силе, внезапно обрушившемся на наши пограничные части, не подготовленные к такому неожиданному натиску, о той жестокой и упорной борьбе, которую должен вести весь советский народ, спасая свою родину от порабощения.

Мы были потрясены, поражены. Как это могло случиться? Как могла произойти такая страшная неожиданность? У нас следили за каждым нашим шагом, доносили о каждом нашем слове, а тут слона-то и не приметили!

Но охать и ужасаться было некогда. Мы хорошо помнили, как тяжело было нашей родине в 1917–1920 гг., когда на нее ринулись все белые армии России и Европы, но советская власть и устояла, и разгромила всех противников. А тогда она была много слабей, чем сейчас. «Наше дело правое — мы победим!»2

Так мы рассуждали, приняв уже твердое решение немедленно вступить в ряды Красной армии. Муж мой подлежал призыву как врач, хотя ему было уже 53 года. Я была медсестрой военного времени еще в Первую мировую войну, теперь мне было 45 лет. Оба мы были вполне здоровые, работоспособные люди. Решили, по возможности, поступить вместе, в один госпиталь и воевать так, как воевали 24 года тому назад. Мелькнула, понятно, печальная мысль о том, что надо бросить любимую работу, о которой я мечтала столько лет и, как в насмешку судьбы, снова надо уйти в момент завершения большого, плодотворного труда.

Теперь первым долгом надо было позаботиться о том, чтобы плотно завесить окна, не допустив ни малейшей щели: светомаскировка была первым требованием обороны и нарушителей строго карали.

Муж ушел в больницу. Я осталась с мамой, которая переехала ко мне почти год тому назад, когда женился мой брат Николай. Очень мне тяжело было видеть слабую, немощную старушку 76-ти лет. Без меня она останется совершенно беспомощной. Ни на брата, ни на его жену нельзя было надеяться, тем более что через месяц они ждали своего первенца, а военное время их тоже не пощадит. Непременно надо было маму отвезти в Москву, к сестре Наташе, которая уже давно звала ее к себе. Мама тоже хотела ехать и стала собираться в дорогу.

На следующее утро муж получил повестку из военкомата и отправился получать назначение. Я поехала в музей с заявлением об уходе с работы для поступления в армию. Но оказалось, что было уже получено распоряжение наркома просвещения о том, чтобы все музейные работники, не призванные в армию, приступили к постоянной, круглосуточной охране музеев и упаковке наиболее ценных материалов для отправки их на Восток. Вместо увольнения, я была зачислена в бригаду по охране музея и должна была явиться на следующий день в 9 часов утра, чтобы принять дежурство на сутки.

Сотрудницы музея, инвалиды и старики получили детальную инструкцию о способах борьбы с возможными пожарами от зажигательных бомб, об охране государственного имущества от мародеров и о задержке их, о вызове дежурных из городской комендатуры в случае проявления какой-либо сигнализации с территории Музгородка3, о немедленном выполнении приказов командира саперной роты, расквартированной на территории Музгородка.

Возражать не приходилось, надо было оставаться на своем посту. Тем более надо было подумать о маме, найти ей попутчиков, если мне придется выехать, чтобы сопровождать эшелон с музейными ценностями. Я пошла на городскую станцию, чтобы узнать, когда можно приобрести билеты в Москву. Но станция уже не работала, а на вокзале я застала тяжелую картину, характерную для военного времени. Множество беженцев из Западной Украины и толпы киевлян уже разместились на вокзале целыми таборами в ожидании поездов, идущих в Москву, Харьков, даже в Чернигов. Крики, ругань, детский плач, груды чемоданов, тюков, мешков с провизией — все повторяло годы Гражданской войны. Подошел состав, отправлявшийся в Москву. Началась осада вагонов, посадка через окна, с крыш, с тамбуров. Люди душили друг друга, дрались, прокладывали себе путь кулаками, Было совершенно ясно, что о поездке мамы в Москву пассажирским поездом нечего было и думать. Оставалась только надежда на возможность ее отъезда вместе с нами, на санитарном поезде, если муж будет назначен начальником такового и сможет нас поместить и увезти.

Придя домой, я застала брата4, который тоже получил повестку из военкомата и был призван в армию как переводчик, владеющий многими иностранными языками. Он волновался ввиду предстоящих родов жены, которая была неспособна позаботиться о себе и ребенке, считая, что все попеченье о семье обязан нести муж и отец младенца. Узнав, что я должна еще оставаться в Киеве на охране музея, он просил меня по возможности помочь его жене и теще, хотя и понимал, что на моих руках остается мама.

Пришел Матвей5, получивший уже приказ развернуть эвакуационный госпиталь в большом здании школы на углу Владимирской улицы и бульвара Шевченко. Он еще ничего не знал ни о количестве вагонов, которые будут ему предоставлены, ни о числе раненых, которых надо будет эвакуировать, ни о медперсонале для обслуживания больных.

На следующий день я отправилась дежурить в музей. Исторический музей помещался тогда в старинном здании, где с XVIII в. находилась типография Киево-Печерского монастыря. Массивные, толстые стены его высились над самым обрывом высокого правого берега Днепра, близко от мостов через реку.

Директор музея Иван Васильевич Бондарь обошел с дежурными всю территорию музея, проверил печати, замки и окна всех зданий и выдал дежурным ключи от нижнего этажа, где были освобождены помещения для столовой саперной роты и для дежурных по охране музея. Дежурили в этот день старик сторож Григорьев и я.

Директор был очень занят и озабочен получением средств транспорта для эвакуации музея, а также отбором экспонатов, которые надо было вывезти в первую очередь. Он уже подготовил список наиболее ценных вещей, и ему обещали выделить баржу для выезда вниз по Днепру. Пока неизвестен был ни размер баржи, ни срок ее отправления, ни возможности ее охраны на Днепре, где враг сильно бомбил все суда и пароходы. Также неясной оставалась возможность организации выезда работников музея по примеру Академии наук, которая уже получила приказ об эвакуации наиболее квалифицированных сотрудников.

Наступил вечер. Саперы пришли ужинать, кашевары принесли им целые котлы с борщом и с гречневой кашей, щедро политой салом со шкварками. Поужинав, они ушли в свои казармы, а мы с Григорьевым стали убирать и мыть посуду.

В котлах оставалось еще много великолепного борща и каши, мы принялись за еду, пригласив еще соседок-уборщиц. С продуктами было уже довольно туго, и аппетит у нас всех был отличный. Казалось, что дежурство — дело совсем не такое трудное. Затем мы обошли всю территорию, где находились музеи, и расположились в дежурной комнате.

Как только совсем стемнело, где-то очень далеко послышался слабый рокот, как бывает при медленно приближающейся грозе. Этот зловещий гул стал быстро усиливаться, возрастать, превратился в мощный рев, охвативший все вокруг. Казалось, небо упадет, разбитое самолетами врага. Скрыться было негде, наше крепостное зданье дрожало, как карточный домик. Потом около нас и мимо к мостам полетели огромные снаряды. Они выли громким, зловещим воем, пронзительным воем, пролетая над нами и около нас. Взрывы грохотали один за другим, ярко освещая все окрестности, одна эскадрилья прилетала, сбрасывала свой страшный груз и едва отлетала, как на ее место мчалась уже другая и, казалось, конца не будет этому аду.

 

Мы чувствовали себя совершенно беззащитными, в своем здании, как в ореховой скорлупе. Тягучий, жалобный стон летящего снаряда леденил сердце, и росла уверенность, что вот-вот сейчас он упадет именно на меня.

 

К счастью, июньские ночи коротки, и бомбежка прекратилась с первыми лучами рассвета. Над Днепром появилась целая цепь аэростатов растянувшихся вдоль горизонта — запоздалая защита города. Помню, что я повалилась на какую-то койку и тотчас заснула мертвым сном.

 

С этого дня, через двое суток на третьи приходилось мое очередное дежурство. Я с ужасом ждала этого дня и очень хорошо понимала состояние гоголевского Хомы Брута6, когда он должен был отправляться на всю ночь в заброшенную часовню, чтобы читать Псалтырь над страшной ведьмой. Ночи под немецкими бомбами были не легче, чем молитвы над злодейкой, и я вполне понимала несчастного семинариста, всячески пытавшегося улизнуть от этого страха. А нам — дежурным надо было еще проявлять мужество, обходить двор и посматривать, нет ли где огня и пожара. Особенно было страшно, когда один снаряд, не долетев до моста, разорвался и развалил угол соседнего здания. Посыпалась штукатурка и стекла, полетели кирпичи. Но сила снаряда была уже на исходе, он взорвался в толще стены, разворотил ее и дальше не двинулся. С первых чисел июля Киев был уже на военном положении. Строго соблюдалась светомаскировка, изъяты были у населения все радиоприемники и радиоточки, по которым враг мог вести свою агитацию. Все новости передавались громкоговорителями, установленными на всех улицах.

 

Начались и все шире разворачивались работы по укреплению города и его окрестностей. Все домоуправления вызывали работоспособных женщин возрастом до пятидесяти лет, подростков 14–15 лет, инвалидов и стариков, желающих включиться в дело обороны. Наиболее сильных отправляли рыть окопы и щели, главным образом, в западном направлении — на реку Ирпень, в поселки Беличи и Нивки, а потом, в августе, и в Дарницу за Днепром. Работой руководили военные уполномоченные. Землекопам выдавали продовольствие, каждая группа или бригада работала по 7–10 дней в своем районе, до смены и следующего распоряжения. Работа была тяжелой, часто опасной, под бомбежкой и обстрелом врага, часто землекопам приходилось прятаться в свои же окопы. Щели рыли почти около каждого дома. Подвалы превращали в бомбоубежища, укрепляя стены дополнительной насыпью. На дорогах, а потом и на улицах устанавливали противотанковые заграждения.

 

В августе саперы минировали некоторые участки главных шоссейных дорог и центральные улицы, как, например, Крещатик, а также почти все самые лучшие здания, где могли разместиться воинские части противника. Было заминировано большое здание музея Ленина на Владимирской улице, здание Наркомата внутренних дел на той же улице. Минировать начали особенно усердно после выступления Сталина по радио 3 июля7. Он призывал всех советских людей оказывать всестороннюю помощь Красной армии, сплотить все свои силы на борьбу с врагом, всячески препятствовать его продвижению вглубь страны, уничтожать на его пути все запасы продовольствия, все укрепления, вывозить все ценности, оборудование заводов и фабрик. В некоторых случаях проявлялось излишнее рвение: например, саперы, квартировавшие на территории Музейного городка, подложили мины под стены Успенского собора XI столетия. Конечно, этот уникальный памятник древнерусской архитектуры абсолютно ничем не мог быть полезным для гитлеровских полчищ.

 

За ходом военных действий мы, киевляне, следили по газетам и по сообщениям радио. Нам было известно, что немцы направили главный удар через Белоруссию на Москву, надеясь захватить нашу столицу. Они воображали, что падение Москвы поведет к полному разложению Советской армии и победоносному завершению гитлеровской молниеносной войны — блицкрига. Этот натиск в Московском направлении оттягивал много сил германской армии от операций на других участках фронта и отдалял захват Киева. В середине июля наши войска задержали продвиженье врага в Коростенском укрепленном районе. Тем не менее полным ходом шла эвакуация на Восток всех наиболее значительных фабрик, заводов, мастерских. С ужасом думалось, что Киев все же не удастся спасти от врага. И все же никто не терял надежды.

 

В августе многие учрежденья стали сжигать те документы, которые не имели возможности вывезти и где были названы лица, которых могли преследовать оккупанты. Иногда над некоторыми домами дымили трубы и летали целые тучи горелой бумаги.

 

Партийные организации создавали подпольные группы, которые должны были оставаться на оккупированной врагом территории и вести с ним партизанскую борьбу. Работники подполья были, конечно, строго засекречены. Парторг Музейного городка записал мой адрес и адрес моей матери. Он предупредил меня, что ко мне, как лицу доверенному, может обратиться кто-нибудь из подпольных работников, если мне придется остаться в Киеве при немцах. Я должна помогать только лицу, которое сообщит, что выполняет распоряжения товарища Великого. Ни с кем другим я не должна поддерживать связи.

 

Военное командование, партийные организации, все население города всеми силами старалось противостоять врагу, поднять дух и бодрость людей. К сожалению, далеко не всегда это делалось достаточно продуманно, с учетом всех необходимых мероприятий. Многие честные и наивные люди верили каждому слову громкоговорителя и, никем не предупрежденные, попали в смертельную беду, которой, несомненно, можно было бы избежать при своевременной тревоге.

 

Непрерывно, до последнего часа, когда немцы уже врывались в Киев, громкоговорители кричали: «Киев — наш! Киев не сдадим! Врага гоним!» Везде были расклеены листовки: «Ох, и будет морда бита Гитлера бандита» И это повторялось тогда, когда уже никто не мог этому верить, а для многих, особенно для евреев, время уже было упущено.

 

Вот примеры: в историческом музее недавно приступила к работе еврейка Аня Беркович, человек беспредельно преданный партии, не допускавший ни тени сомнения в каждом слове агитаторов. Я очень удивлялась, что Аня и не думает покидать Киев, и никто из партийных товарищей не заботится о ее судьбе, никто ее не предупреждает, зная, как немцы истребляют евреев и коммунистов. Недалеко от Киева, в Черниговской области жила Анина мать, с двумя ее маленькими сыновьями. Даже к матери она не собиралась ехать, совершенно уверенная в том, что Киев немцы не возьмут, поскольку об этом твердит радио. Наконец, я не выдержала и, рискуя быть обвиненной в паникерстве, посоветовала Ане поскорее уехать из Киева. Она опоздала и попала в окружение, но потом все же добралась до советской земли и после войны не раз писала мне, вспоминая мое участие и благодаря за помощь.

 

Еще больше удивил меня Лев Михайлович Вольф, живший в одной квартире с матерью моей гимназической подруги, с Ниной Ивановной Каменской. Моя подруга была в Москве и не смогла выехать в Киев, так же как моя мать не смогла выехать в Москву. Я иногда навещала Нину Ивановну и уже в середине августа застала у нее Льва Михайловича — типичного еврея, никогда не скрывавшего своей национальности. Когда я выразила ему свое удивление и спросила, почему он не уезжает, он рассказал мне, что на днях встретил своих знакомых из Малина — местечка в сотне километров к западу от Киева. В Малин немцы ворвались как раз тогда, когда в центре городка кооператив продавал керосин. Тотчас некоторые местные подлецы стали выгонять из очереди евреев, заявляя, что теперь у них нет уже никаких прав. Немцы немедленно водворили порядок и вернули евреев в очередь. И вот на основании такого рассказа, случайно дошедшего до его ушей, человек, не знавший ничего, кроме сообщений громкоговорителя, остался в Киеве и, конечно, погиб.

 

Мои семейные дела все усложнялись. Жена брата родила сына и нуждалась в помощи. Мама была очень слаба, ужасно беспокоилась за Николая и за его семью. Я была убита предстоящей необходимостью остаться в Киеве во время оккупации. Мой муж уехал в конце июля со своим санитарным поездом сначала в Кременчуг, а затем в Харьков. Никого из семьи он вывезти не мог, т.к. раненых было очень много, и медперсонал едва удалось разместить. К тому же все сотрудники настойчиво упрашивали принять в поезд их ближайших родственников, и всем приходилось отказывать. Тем более нельзя было вывезти свою семью.

 

Очень тяжело было нам с мужем прощаться, хоть мы и верили в силу нашей страны, имея опыт Гражданской войны. Прощаясь с ним, я в то же время прощалась и с родиной, и со своей любимой работой и со всем, что мне было дорого в жизни. Он мне сказал: «Не падай духом. Теперь люди забывают о себе. Я знаю, ты останешься честным, советским человеком, как и я. Мы с тобой верим в правду советской власти, которая утвердилась в нашей стране, как неизбежный этап в истории нашей родины. И эта неизбежность победит. Мы скоро снова увидимся. А теперь тебе прядется взять на себя тяжелую заботу о маме и о Колином ребенке — и это тоже нужно». Мы расстались без слез и жалоб, но мне казалось, что за мной захлопнулась тяжелая дверь и свет для меня погас.

 

Дежурства по охране музея продолжались. В середине августа директор успел погрузить на Днепровскую баржу наиболее ценные экспонаты музея и отправить ее под охраной в Кременчуг, откуда грузы перевозились дальше на Восток. Директор исторического музея был тоже призван в армию и, прощаясь с сотрудниками, просил нас не покидать музея, продолжать службу охраны и борьбы с пожарами. Он договорился с комендантом города, который обещал организовать эвакуацию еще оставшихся экспонатов, которые должны были отобрать и упаковать сотрудники. Временно исполняющим обязанности директора всего Музейного городка был назначен младший научный сотрудник антирелигиозного отдела некий Калиуш.

 

Этот молодой человек уверял, что страдает тяжелым воспалением седалищных и спинномозговых нервных узлов, а потому весь день лежал раздетым в постели, тут же подписывал необходимые справки и, конечно, не мог быть призван в армию и ничем не был полезен в работе. По-видимому, это был симулянт, который отказывался от всякой ответственности и уверял, что вынужден был занять свой пост, только выполняя распоряжение свыше. Появление такой сомнительной фигуры уже говорило о том, что Киев и его дальнейшая судьба не могла больше стоять на первом плане в делах нашего военного округа и что вряд ли можно будет его долго отстаивать. Это было понятно большинству сотрудников, и многие перестали ходить на дежурства, пытаясь как-нибудь выехать на Восток. Те, кто вынужден был оставаться, не хотел терять связь с коллективом, не хотел бросать свой пост, как бы чувствуя, что на работе он еще продолжает быть гражданином своей родины. Только от ужасных ночных вахт нас освободили саперы, понимая, что бабье и старцы вряд ли могут быть полезными в случае настоящей опасности.

 

А фронт все приближался к Киеву. В августе началась и все сильнее разрасталась паника и бегство из города. Тяжелый гнев и негодование вызывали те люди, которые, пользуясь своим положением, в такое страшное время продолжали заботиться прежде всего о своем имуществе. Через мосты за Днепр катились грузовики с пианино, дорогой мебелью, сундуками, даже с пальмами. Среди всего этого богатства восседала какая-нибудь боевая дама, помогавшая шоферу криком и руганью пробивать себе путь. Бывало и так, что возмущенные солдаты усаживали в машину раненых, а дама с пианино оставалась на обочине шоссе. А пока дамы вывозили свои пальмы, на вокзале валялись тысячи беженцев, грязных, больных, которых необходимо было отправить в тыл на работу, в больницы, детей в детдома или в лагеря.

 

Были и такие киевляне, которые никуда не собирались ехать и ничем не могли, а, вернее, не думали помочь своей Родине. Оставались многие тихие старички и старушки, готовые принять немцев, лишь бы избавиться от ненавистных большевиков. Это были, преимущественно, представители старой интеллигенции.

 

Были и заурядные спекулянты, надеявшиеся в мутной воде рыбку половить. Эти закупали в огромном количестве все, что только попадалось под руку, понимая, что при новой власти советские деньги ничего не будут стоить, а товары можно будет продавать втридорога тем дуракам, которые не думают о завтрашнем дне. Закупали любую мануфактуру, обувь, посуду и, конечно, в первую очередь всевозможную провизию. Где-то на Демиевке8 (район Голосеевского парка9) разбили огромную бочку с темной, неочищенной патокой, заготовленной для кондитерской фабрики. Мародеры набирали патоку ведрами, а один герой взобрался на край чана, поскользнулся, упал в патоку, захлебнулся и утонул в сладком водоеме.

 

Война надвигалась все ближе. Уходили войска, спешно перебираясь на Левобережье. Вскоре город останется без административного руководства, без защиты. Шкурники и грабители все больше наглели. Жители организовали дежурства и сами охраняли свои дома и квартиры.

 

Со второй половины августа стали распространяться зловещие слухи о том, что немецкое командование начинает выполнять убийственный план окружения всей центральной части Украины, включая всю Киевскую и Черниговскую области. Потом это окружение должно было распространиться и дальше, на юг. Захват такой огромной территории со всеми воинскими частями, всем вооружением, сырьевыми и продовольственными ресурсами должен был нанести страшный удар боевым силам нашей Родины. Эти ужасные слухи постепенно распространялись и подтверждались беженцами, покидавшими Левобережье Днепра. Иногда прорывалось радостное известие о том, что наши войска с боем вышли из окружения и снова влились в ряды Красной армии. Потом опять ужасная тревога и сведения о новом наступлении немцев.

 

Все чаще, с первых дней сентября рассказывали об огромном концлагере для русских военнопленных, устроенном немцами в Дарнице под Киевом. Говорили, как там мучились и голодали наши солдаты. Узнали позже, что немцы отпускали на родину украинских крестьян, чтобы они работали на полях, а победители будут распоряжаться урожаем. Болтали даже, что немцы обещали назначить украинцам нового гетмана, который будет править под руководством Германии.

 

Среди этих жутких слухов все реже звучали голоса советского руководства. Только громкоговорители продолжали вещать о нашей непобедимости, о том, что Киев никогда не будет захвачен врагом и т.п. Но мы, киевляне, чувствовали по всей обстановке, что советская власть вынуждена покинуть город. Заводы и фабрики были давно эвакуированы, не было даже коллективов, которые продолжали бы работать на оборону и объединяли бы граждан, не имевших возможности эвакуироваться. Очень многие учреждения совсем не имели приказа об эвакуации, а, следовательно, и необходимых средств передвижения для своих сотрудников. Еще в начале августа, энергичные люди, зная, что их учреждение не будет вывезено в порядке организованном, бросали работу и самовольно уезжали на Восток. Большинство на это не решались, надеясь на плановую эвакуацию. Теперь, когда Киев попал, по-видимому, в район окружения, уже поздно было думать о выезде.

 

Я все время напряженно ждала известий от подпольной группы Великого. Он знал меня по работе в Музгородке и должен был мне доверять. Я уже продумала, чем и как смогу помогать партизанам. Моя двухкомнатная, изолированная квартира находилась на территории Института усовершенствования врачей по ул. Саксаганского № 75. Из квартиры было два выхода: во двор Инст[иту]та и на улицу, через вестибюль. В приемные часы на всей территории Института постоянно толпились родственники больных и можно было в это время совершенно свободно и незаметно принять или выпустить любого посетителя. Плохо будет, если меня выселят и придется жить в квартире мамы, среди множества соседей и маминых друзей-старичков. Она очень беспокоилась за Николая, скучала в моей квартире, где часто оставалась одна, пока я была на работе. Она стремилась вернуться на свою Гоголевскую улицу, куда должен был вернуться Николай. Но пока были частые налеты и бомбежки, ей приходилось мириться с пребыванием у меня, на первом этаже, при больнице, где было хорошо устроенное бомбоубежище.

 

Город все больше пустел, в нем все свободней хозяйничали мародеры и спекулянты, хватавшие любые продукты и товары.

 

Меня никто не искал, никто не вызывал. Можно было предположить, что подпольные работники тоже попали в окружение и где-то сложили свои головы. Я все больше чувствовала свое одиночество и неспособность найти пути, чтобы примкнуть к делам своих товарищей.

 

Окна моей квартиры на улице Саксаганского выходили на юго-запад, по направлению к вокзалу, и южнее к Голосеевскому лесу. Здесь, в районе Голосеева, с начала сентября начались и все усиливались ожесточенные атаки немцев, подходивших к Киеву с южной стороны, окружив огромную территорию на левом и правом берегах Днепра. Наши войска Юго-Западного фронта продолжали упорную борьбу, будучи уже в окружении. Артиллерийское сраженье длилось непрерывно в течение целой недели. Из своих окон я видела яркие вспышки от взрыва снарядов. Страшно было видеть эту отчаянную борьбу, зная в каком отчаянном положении были наши войска, отрезанные от своей армии, лишенные боеприпасов, не имевшие никакого снабжения продовольствием, медикаментами, снаряжением.

 

У меня в комнатах дрожали стены и высыпались почти все стекла из окон. Мы с мамой постоянно спускались в обширное бомбоубежище больницы, где не так резко слышался гром канонады. В квартире нельзя было зажигать света, а одеяла, которыми были завешены окна, срывались сквозняками и порывами ветра от взрывов. Приближались последние дни Киева, горькие, страшные дни.

 

Ужасна была последняя ночь с 18-го на 19-е сентября 1941 года. Все сотрудники больницы, которые не смогли уехать, а также 4 или 5 человек красноармейцев, отставших от своих частей, — все мы собрались в обширном бомбоубежище. Никто не спал. Включили радио и слушали в последний раз Интернационал. Многие плакали. Разговоров почти не было, молчали, томились. Среди ночи прекратилась стрельба, настала необычная тишина. Все поняли, что это значит. На рассвете трое молодых красноармейца вышли из убежища и направились вглубь двора. Никто не решился их остановить, все замерли, чуя беду. Раздались короткие револьверные выстрелы. Через несколько минут слесарь Кротюк, оставленный комендантом зданий института, пошел во двор и сообщил, что красноармейцы застрелились, не желая сдаваться в плен. Затем, он вышел на улицу и, вернувшись, предложил всем покинуть бомбоубежище, т.к. стрельба прекратилась и германские войска уже вступили в город. 19 сентября 1941 г. началось наше темное, бесправное существование под властью победителей.

 

Рано утром, как только комендант предложил всем покинуть бомбоубежище, мы с мамой вернулись в мою квартиру. Измученные бессонной ночью и всем пережитым, мы кое-как прикрыли выбитые бомбежкой окна, и, не раздеваясь, повалились на кровати. Часа три-четыре спали тяжелым, свинцовым сном. Потом мама встала и стала собираться, чтобы поскорей уйти в свою квартиру, на Гоголевскую. Мы знали, что там никого нет, т.к. жена брата ушла со своей матерью к знакомым на Приорку. Обе они страшно боялись бомбежки, а Приорка была тогда районом пригородных садов и огородов, где стрельбы не бывало. И ребенку там было лучше.

 

Я очень хотела задержаться на своей квартире, надеясь на появление товарищей, с которыми я должна была держать связь. И очень тяжело было мне покидать этот дом, где я прожила с мужем целых 15 счастливых лет. Но мама очень меня торопила, все поджидая возвращения Николая. Надо было поскорее ее успокоить и перевезти в ее квартиру, обеспечив продуктами. Здание Института усовершенствования врачей, где я жила, представляло собой больницу, которую немцы, наверно, займут для своих раненых, а меня выселят. Надо было как-то сохранить хоть одежду и вывезти, чтобы потом менять ее на продукты питания. Вспоминался опыт Гражданской войны. Поэтому я и не хотела, и не могла сразу переехать вместе с мамой, зная, что в течение нескольких дней соседи ей во всем помогут.

 

Я вышла, чтобы найти извозчика или носильщика. На улицах было бойкое движение: возвращались в свои квартиры те, кто прятался в бомбоубежищах, другие спешили занять комнаты уехавших на Восток. Здоровенные верзилы хулиганского типа предлагали перевозить вещи на ручных тачках, другого транспорта не было. Я договорилась с перевозчиком и вместе с ним повезла к маме на Гоголевскую большую часть продуктов. Маму я должна буду отвезти, как только провожу носильщика. Этот жулик, едва получив груз, помчался рысью, чтобы опередить и избавиться от меня, а с моим багажом распорядиться по-своему. Я бежала за ним со всех ног, но все же ему удалось обогнать меня, и два кулька с крупой и сахаром исчезли, как не бывали. Едва я отдышалась и перенесла оставшееся в мамину комнату, на третий этаж, как вдруг пришла и сама мама. Ей так не терпелось попасть к себе, что она попросила одну из санитарок помочь ей дойти на Гоголевскую. Ее тотчас окружили соседи, с которыми она дружила, пришли старушки и рассказали о том, как стройно и дисциплинированно проходили по улицам немецкие войска, как они были красиво и чисто обмундированы, как вежливо обходились с населением немецкие солдаты и офицеры. Мамины приятельницы обещали о ней позаботиться, а я, наслушавшись всех этих дифирамбов победителям, решила посмотреть собственными глазами на встречу киевлян с немецким «вермахтом» — вооруженными силами.

 

Я прошла на Владимирскую улицу, к оперному театру, в центр города. Было часа два или три. День был яркий, солнечный. Меня совершенно поразил нарядный, веселый вид публики, гулявшей взад и вперед по тротуарам. Дамы красовались в шелковых платьях и мантильях, надели уцелевшие серьги и брошки. Появились мужчины в сюртуках и визитках, несколько бравых фигур с гвардейской выправкой, два-три священника в шелковых рясах. Показались давно невиданные лица старых чиновников и учителей в форменных вицмундирах времен Николая II. Изредка мелькали даже «кжечные паны» гетмана Скоропадского и какие-то подозрительные типы, похожие на городовых и жандармов.

 

Вся эта публика весело болтала, раскланивалась друг с другом и только твердо усвоенная привычка «держать язык за зубами» не позволяла громогласно поздравлять друг друга с «избавлением от большевиков». Долго, с глубокой болью, изумленьем и негодованьем я наблюдала эту толпу рабов, готовых поклоняться новому господину. Я не подумала тогда, что ведь и я стала такой же рабой, а если протестовала, то лишь в мыслях.

 

Немцы тотчас же учли настроение публики и включили Московское радио с громкоговорителями. По городу понеслись ужасные известия о том, что Киев горит, подожженный врагом, что немецкие солдаты грабят квартиры, убивают женщин и детей, расстреливают мужчин, выгоняют жителей из домов и т.п. Эти речи вызывали взрывы веселого хохота у счастливцев, спасшихся от «советского ада». Немцы старались использовать наши промахи в своих интересах.

 

В свой покинутый, опустевший дом я вернулась уже под вечер. Крепко закрыла двери, окна и ставни, выпила чаю с хлебом и легла. Не знаю, спала ли я или только дремала передо мной проходили не то сны, не то воспоминания и картины прошлого. Я как будто даже и не горевала, не мучилась, а как-то отключилась от жизни. Была тишина, полутьма, иногда били часы, иногда слышались какие-то голоса во дворе. А я лежала и лежала, вставая иногда, чтобы напиться и съесть кусок хлеба. Жить не было охоты и силы. Никто ко мне не приходил, никто меня не искал и не звал. Так прошло три дня.

 

В конце третьего дня в мою дверь постучала моя подруга Катя Белоцерковская, узнавшая от мамы, что я исчезла. Она поняла, в каком я состоянии, тем более что и она осталась в Киеве со старушкой-матерью на руках. Она побранила меня за то, что я так пала духом, и велела к утру собрать и сложить все вещи для переезда к маме. Во дворе уже хозяйничали немецкие солдаты, и комендант велел передать мне, что я должна скорее освободить квартиру для немецкого главврача.

 

Санитарки спешили сообщить новости: «ихний начальник-врач там такой злой, такой собака, настоящий фашист! Слова не скажет, только ругается по своему, да орет на всех, и на своих, и на чужих».

 

Утром Катя приехала с извозчиком, и мы увезли часть одежды и посуды. На следующий день я должна была взять еще кое-что из оставшегося тряпья, пригодного для обмена, и, главное, хоть часть любимых книг.

 

Мама мне обрадовалась, напоила чаем. Пришли старички-соседи, радовались за маму, о которой теперь будет заботиться дочь, радовались за себя, спасшихся от бомб и от большевиков. Уверяли, что немцы быстро наведут порядок, и жизнь станет такой же приятной, какой была до революции. Никто, ни слова не сказал о несчастной родине, никто не вспомнил о моем горе. Я была одинока среди этих людей, не хотевших знать ничего, кроме своей скорлупы.

 

Мы с мамой легли спать рано. Вдруг, среди ночи, грохнул взрыв такой силы, что сразу открылись все окна и двери, задрожали стены. Я побежала вниз, на крыльцо, где дежурил кто-то из жильцов дома. Там была уже целая толпа. Сильные взрывы гремели один за другим, ярко освещая все вокруг. Поднялась паника, не понимали, кто мог бомбить Киев, не знали, куда бежать и где прятаться. Вскоре все стало ясно: вспышки сверкали и грохот раздавался только в одном направлении, где-то в центре города, на Крещатике. Появились разведчики и выяснили, что взрываются мины, подложенные русскими саперами под лучшие зданья города. Все более или менее успокоились, т.к. наша улица и наш дом никак не могли считаться украшением Киева. Мы могли разойтись по домам. Все же три человека остались наблюдать за огнем, за начавшимися в районе взрывов пожарами, которые могли распространиться очень широко. Но и этого не случилось. Часа через три-четыре взрывы стали греметь все реже, зарево побледнело и все затихло.

 

Днем все было спокойно, и я решила отправиться на старое пепелище, чтобы забрать остатки своего имущества. На базаре я договорилась с извозчиком, который нашел мое предприятие в немецком госпитале весьма опасным, а поэтому взял с собой еще одного парня и потребовал дать ему в оплату мужской пиджак и брюки. Пришлось согласиться, надо было иметь барахло для обмена.

 

Мы втроем приехали в больницу. Дверь в мою квартиру была открыта и там хозяйничал молодой денщик военврача. Я с усилием старалась вспомнить хотя бы наиболее простые слова и фразы на немецком языке, который мы все — дети интеллигентных родителей — обязательно учили в гимназии. Как только я сказала два слова по-немецки, этот паренек начал мне жаловаться на своего начальника, который все время ругается, дерется и очень его обижает. Явно мне сочувствуя, он советовал поскорее отсюда уехать, потому что военврач способен обидеть каждого, а пристрелить русского ему даже приятно.

 

Я вошла в квартиру. Моя лучшая мебель была расставлена, прибавилось еще какое-то мягкое кресло и диван, висел красивый портрет мамы в молодости, кровать была покрыта моим белым, пикейным одеялом. Остальные вещи — одежда, посуда, книги — все было свалено в передней беспорядочной кучей. Денщик стал мне усердно помогать, и мы с ним быстро передавали извозчикам вещи, которые они укладывали на тележку. Все было спокойно.

 

Вдруг, в квартиру вбежал молодой начальник госпиталя. Совершенно неожиданно он с криком набросился на меня: «Что Вы тут делаете? Как Вы смели оставить здесь свою дрянь? Почему Вы до сих пор не очистили квартиру? Вы разве не понимаете, что вы побежденные!.. Вы — ничто!.. Мы — победители!». Он орал с пеной у рта.

 

Я оторопела и видела, как испугался денщик и мои бравые извозчики, которые уже подавали мне сигналы к бегству. Я спокойно сказала немцу: «Сейчас вы победители — это ясно. Но я не знала, что вы способны воевать с женщиной из-за какого-то барахла!» На секунду он прикусил язык, а потом завизжал с новой силой, размахивая передо мной револьвером. Денщик дернул меня за руку, и мы выбежали с ним на крыльцо. Он мне шепнул: «Молчите! Он еще начнет стрелять!» Он быстро выбросил мне кое-что из оставшихся вещей, и мои молодцы, сильно присмиревшие, рысью выехали со двора.

 

Прошел еще день сравнительно тихо, и я отправилась в Музейный городок узнать о судьбе музеев. Трамваев не было, идти пешком надо было километров пять. Наконец, я вошла в главные монастырские ворота. Внезапно на меня налетела какая-то незнакомая женщина. Растрепанная, обезумевшая она кричала: «Спасите сына! Спасите сына! Кто говорит по-немецки? Объясните немцам!» Я схватила ее за руку, остановила и спросила в чем дело? Сквозь слезы она рассказала, что какой-то пьяный негодяй сказал немцам, будто ее сын, тринадцатилетний мальчик поджег Лаврскую колокольню. Немцы уже потушили пожар, но мальчика не отпускали и хотели расстрелять. Рядом, в бывшей кассе музея, находилась комендатура территории Музгородка. Я вошла. Комната была разделена на две половины перегородкой, за которой сидел немецкий комендант, по-видимому, унтер-офицер, и человек пять солдат. В глубине дремал пьяный художник Безуглов10 и плакал перепуганный мальчишка. Снова я стала с усилием вспоминать немецкие слова и, собравшись с духом, сказала унтеру, что прошу отпустить мальчика, который ни в чем не виноват. Немецкая речь в России всегда поражала немцев и вызывала огромный интерес к тому, кто мог говорить на их языке. Как только я заговорила, все солдаты столпились у перегородки, прислушиваясь к каждому моему слову. Унтер спросил, откуда я знаю, что мальчик не поджигал? Я возразила, что и он об этом знает только от пьяного дурака, который сидит там, в углу. Разве можно верить пьяному и думать, что такой ребенок мог поджечь огромную колокольню. Унтер заколебался и спросил, как же ему узнать правду? Я вдруг вспомнила старую, немецкую поговорку, заученную еще в детстве, и воскликнула: «Да, действительно, правда — это птица, которая редко поет!» Эта настоящая, немецкая фраза, услышанная здесь, привела солдат в восхищенье и сразу расположила их в пользу мальчика. Поэтому мне уже не трудно было получить его, вручить матери и строго приказать ей не попадаться больше на глаза солдатам.

 

Я прошла дальше по двору и встретила старика Черногубова, который был в Музгородке хранителем фонда живописи. Он не преминул выразить свое одобрение образцовым порядкам в немецких войсках, сообщил, что немцы разминировали всю территорию заповедника, а музеи тщательно охраняются. Вскоре должны приехать научные работники, которые разберут коллекции и примут решение об их дальнейшей судьбе. Кое-что, вероятно, вывезут в Германию, а славянские материалы будут храниться на месте. Он собирался помогать немцам отобрать наиболее ценные экспонаты, чтобы отправить их в Германию и таким образом «спасти для науки».

 

По-видимому, в дальнейшем, Черногубов перестарался и где-то припрятал те вещи, которые считал наиболее ценными для арийской науки, ей он и надеялся их преподнести. Через несколько дней немцы как-то узнали об его тайнике и приказали ему отвести их к его сокровищам. Не зная языка, он ничего толком объяснить не смог, а кража вещей из музея была налицо, и немцы его пристрелили. Вообще, расстрел «туземцев» было у них делом самым простым и обычным, поскольку их желательно было максимально истребить.

 

Поговорив с Черногубовым, я еще раз оглядела места моей многолетней работы. Особенно тяжело и неприятно было смотреть на центральный Успенский собор XI столетия. Он был очень ярко освещен сильными электрическими лампами и его позолоченный иконостас, огромные иконы в блестящих ризах и пестро размалеванные стены должны были, вероятно, говорить солдатам об огромных богатствах, которые они завоевали. А, между тем, все ценности были вывезены и собор надежно минирован. Я была уверена, что извлечь всю взрывчатку, заложенную нашими саперами, немцы не могли, несмотря на помощь Черногубова. Так и вышло: через полтора месяца, в начале ноября в Музгородке грянул страшный взрыв и от древнего храма не осталось камня на камне. Говорили, что при этом погибло много солдат, которые постоянно толпились в соборе, рассматривая эту диковину. Я подошла к историческому и другим музеям городка, увидела крепко закрытие двери и окна и покинула Лавру, понимая, что теперь мне здесь делать нечего. Печально я брела домой. Вдруг, на углу Владимирской и Большой Житомирской улиц я увидела большую толпу прохожих, стоявших на тротуарах вдоль Владимирской, на площади Богдана Хмельницкого и дальше, по направлению к вокзалу. По Владимирской немцы гнали русских военнопленных. Это было потрясающее, страшное зрелище. Пленных было много тысяч, они шли широким потоком, подгоняемые конвойными, с наганами наготове. Это были молодые солдаты, до того измученные и оголодавшие, что они пошатывались, точно колеблемые ветром, и еле держались на ногах. На них были грязные, рваные отрепья — остатки рубах и шинелей. Лица, давно не мытые и не бритые, обросли и покрылись грязью. Но страшнее всего были их глаза, широко открытые, светлые и пустые, как-то бессмысленно устремленные далеко вперед, глаза смертников.

 

Все прохожие, и мужчины, и женщины, стоявшие вдоль улицы, громко, навзрыд плакали, не стесняясь и не вытирая своих слез. Некоторые протягивали пленным куски хлеба или сухари. Тогда они стремительно кидались на пищу, выхватывали кусок, роняли его на мостовую и ползали по земле, подбирая губами крошки хлеба. Кто-то падал, ряды сбивались. Конвойные, такие упитанные, аккуратные, в чистых мундирах, держались самоуверенно и нагло, как погонщики скота. Заметив беспорядок, они энергично стегали плетками нарушителей. Несчастные как-то подымались, поддерживаемые товарищами, и тащились дальше под градом ударов. Никогда не забыть этой ужасающей картины тому, кто хоть случайно ее увидел. Я вернулась домой совершенно разбитая, но маме ни о чем сказать не могла: ведь в таком же положении, несомненно, мог оказаться и наш Николай.

 

Через день или два, выйдя на улицу, я увидела, что на всех домах и заборах расклеен приказ коменданта города. Приказ гласил, что все евреи должны запастись провизией на четыре дня, взять с собой две смены белья, лучшую одежду и наиболее ценные вещи. Через два дня, 28 сентября, все евреи со своим багажом должны явиться в 7 часов утра на западную окраину города, в район Сырца, маршрут по улицам и дорогам будет обозначен указателями. Те, кто не выполнит приказа, будут немедленно арестованы.

 

Всем стало как-то жутко, страшно, мерзко. Все почувствовали свою беспомощность, бесправие перед лицом победителя. Вскоре все же нашлись сторонники «европейских порядков» и стали уверять, что этот приказ ясно говорит о том, что евреев вывезут из Киева, разместят в каком-то новом гетто и предоставят им жить, согласно с их религией и обычаями. Когда кто-нибудь выражал сомнение и говорил, что евреям надо бы уезжать и прятаться, ему возражали, напоминая о запасе вещей и провизии, который должны были взять с собой евреи. Такие распоряжения ясно говорят о том, что им предстоит довольно длительный переезд и устройство на новом месте. Большинство евреев, конечно, понимало, что их ждет смерть, и все они провели последнюю ночь в слезах и молитвах.

 

28 сентября началось страшное шествие к оврагам на западной окраине города, к Бабьему яру. Шли многие тысячи обреченных, не имевшие возможности уехать, верившие обнадеживающим речам громкоговорителей. Много было и таких, которые остались, чтобы сохранить свое имущество, квартиру. Остались в большинстве случаев люди пожилые и совсем старые, проводившие своих детей на войну, не имевшие сил и возможности двинуться в далекий путь самостоятельно. Было, говорили, даже несколько таких, кто шел бодро, воображая, что поедет «в Европу». Большинство шло в глубокой печали, со слезами и стонами, сознавая, что проходят свой последний путь.

 

Я не ходила смотреть на это ужасное зрелище, но было много друзей, а еще больше любопытных, которые долго провожали обреченных. Потом рассказывали, что в каком-то определенном месте провожающих предупреждали, что все, кто пойдет с евреями дальше, уже вернуться не сможет и будет разделять их судьбу до конца. Дальнейший путь был оцеплен войсками, провожавшие, конечно, возвращались.

 

Никто не знал и не видел, что потом было в Бабьем яру. Немецкие солдаты оцепили большую территорию вокруг страшного места, и никто не отваживался пойти туда, боясь попасть в руки охраны. Даже говорить об этом избегали, точно чувствуя и на себе какую-то долю вины за это страшное преступление. Потом, на всеведущем базаре шептали, что два мальчика-пастуха, которые пасли коз около Бабьего яра, спрятались в высокой траве и видели, как немцы впускали людей постепенно, партиями, а потом расстреливали всех подряд, длинными пулеметными очередями.

 

Ужасны были и следующие дни. Несколько десятков беспомощных стариков и старух-евреев не смогли дойти до назначенного места. Обессиленные, они падали по дороге. Дня три лежали они на улицах, на тротуарах и медленно умирали. Никому, под страхом ареста, не разрешалось даже подходить к ним, не только подать воды или кусок хлеба. Они тихо стонали, плакали и смотрели мутными, уже бессмысленными, но такими жалкими глазами.

 

Позже, в течение нескольких месяцев я видела, как солдаты гнали человек по 10–15 евреев, по-видимому, на расстрел. Они шли с такими же изможденными, отчаянными лицами, с такими же широко раскрытыми, пустыми глазами, как и русские военнопленные. Вероятно, их как-то отыскивали немцы или хватали по доносам подлецов и подхалимов. Раза два я видела, как целая группа евреев напряженно работала под надзором конвойных: они ремонтировали мостовую, перебирали и укладывали камни.

 

Как-то я случайно остановилась около группы арестованных евреев. Ко мне подошли две крестьянки и зашептали: «Что же вы не прячетесь? Ведь вас тоже схватят!» Они приняли меня за еврейку и старались предупредить об опасности. Не раз я слышала такие дружеские слова от совершенно незнакомых людей, говорят, будто я похожа на еврейку.

 

В продолжение целой недели после казни евреев, киевляне всячески старались не показываться на улицах, не видеть «арийцев». Бегали только на базар, что-то выменять или купить, и скорей домой.

 

7 октября уже вечерело, когда я начала растапливать нашу железную печку «буржуйку», чтобы вскипятить чай, к нам постучал мамин старый сосед Поснов и попросил меня выйти к нему. Он пригласил меня в свою комнату, смежную с нашей.

 

Я вошла и увидела, что у него, около дверей сидит какой-то грязный, оборванный босяк в лохмотьях, с обросшим щетиной лицом. Видимо, ему едва хватало сил, даже для того, чтобы сидеть на стуле. Я остановилась в полном недоумении. И вдруг этот жалкий оборванец поднял голову и позвал меня: «Надя!» Я чуть не закричала — ведь это был Коля, брат! Да! Николай, только что вышедший из немецкого концлагеря для русских военнопленных.

 

Мы все, и Коля, и я, и сосед были так потрясены, что сразу даже не нашли слов. Поснов первый опомнился, велел мне принести брату чистое платье и подготовить маму к этой встрече. Я вынесла одежду, и сосед повел брата в ванну, где у нас был запас воды. Тогда я начала рассказывать маме о военнопленных, о том, что немцы будут их отпускать, о том, что они скоро вернуться домой. На этот раз мне помогли рассказы маминых приятелей, которые говорили ей о европейской культуре, о гуманности немцев, противопоставляя их кровожадным большевикам. Наконец я сказала маме, что «гуманные» немцы вернули ей горячо любимого сына. Вскоре вошел и Николай, невероятно худой и слабый, но имевший уже человеческий вид в чистой одежде, вымытый и побрившийся у соседа. В течение нескольких дней он лежал, ел и спал, не будучи в силах пойти даже к жене и увидеть сына.

 

Николай рассказывал, что советская армия, находившаяся на Левобережье Днепра, долго не знала, что попала в окружение, охватившее почти всю Украину, от Чернигова до Кременчуга. Не знали войска и того, что командование Юго-Западным фронтом, своевременно использовав остававшийся еще проход, успело уйти на Восток, чтобы организовать мощный удар по врагу силами всей Красной армии. Таким образом, огромная, еще боеспособная армия оказалась почти без комсостава, без руководства в замкнутом кольце, которое всеми силами старалась прорвать.

 

Вначале сохранялась еще какая-то организация и дисциплина. Окруженные войска действовали планомерно, уверенные, что такая огромная сила сумеет прорваться. Однако везде наши войска встречали железную стену германской армии, с которой яростно, упорно, непрерывно вели отчаянные бои.

 

Между тем прекратился подвоз боеприпасов, снаряжения, продовольствия. Только тогда пришло ужасное сознание о безвыходности положения. Местное население, конечно, не могло прокормить такого количества окруженных. Начался голод, люди теряли силы и мужество, видели себя брошенными на произвол судьбы и обреченными. Многие стали воображать, что так же гибнет и вся Русская армия и скоро настанет конец войны, немцы всех придавят своим сапогом. Поэтому, не видя иного выхода, солдаты стали сдаваться в плен тысячами. Некоторые пытались поодиночке, как-то незаметно проскользнуть к своим. Николай с двумя товарищами тоже предпринял такое поползновение. Но немцы тщательно прочесывали всю захваченную территорию и всех обнаруженных отправляли в Дарницу, где они устроили огромный концлагерь для военнопленных.

 

Здесь положение пленных было ужасным, прежде всего, потому, что «гуманные» победители закрыли единственный на весь лагерь водопроводный кран. Только раз в сутки, на два-три часа они открывали воду. Обезумевшая от жажды толпа с боем и дракой рвалась к воде, вырывая друг у друга и опрокидывая котелки и кружки. Так же дико кидались пленные к стоявшим под охраной котлам с какой-то жидкой баландой, которую тоже раз в день немецкие солдаты разливали в подставленную посуду. Ночевали просто на земле или в огромных, четырехъярусных бараках. Те, кому удавалось занять место в бараке, уже не выходили до утра, отправляя свои естественные надобности тут же под себя, орошая нечистотами всех, кто лежал ниже. Лагерь был окружен высокой оградой из колючей проволоки, вдоль которой ходили часовые. После трехдневного пребывания в лагере, без воды и пищи, Николай понял, что дольше не выдержит. Тогда он решил воспользоваться своим знанием немецкого языка и отправился к фургону с Красным Крестом, стоявшем в конце лагеря. Его никто не остановил, он вошел в фургон и увидел водопроводный кран. Выпил он стаканов шесть воды, один за другим, и все не мог напиться. Наконец, вышел фельдшер, и Николай объяснил ему, что живет в Киеве, погибает от голода и просит отпустить его домой. Фельдшер ответил, что он может уйти, если у него есть документы, доказывающие, что он киевлянин. У брата какая-то бумажка оказалась, а главное, он мог толком объясниться по-немецки и его отпустили с какой-то справкой. Мы долго слушали его страшный рассказ и ужасались, думая о тех, кто остался в лагере.

 

Прошло дней пять. Николай был все еще очень слаб, но заметно поправлялся. Теперь я уже могла бы думать об отъезде на Восток, чтобы пробраться к мужу, в Красную армию, оставив маму на попечении брата. Но сейчас я не решалась заговорить об этом, видя слабость мамы и брата, зная о полной беспомощности Николая в практических делах.

 

Николай всегда был в центре внимания всей нашей семьи как единственный сын, самый любимый, самый способный и самый физически слабый из нас четырех. После смерти отца, мама продавала оставшиеся вещи, давала уроки детям соседей и прилагала все усилия к тому, чтобы обеспечить сына и дать ему высшее образование. О дочерях она мало заботилась, считая, что они выйдут замуж и перейдут на попечение мужей. Так оно и случилось.

 

Совершенно избавленный мамой от всяких житейских забот, Николай полностью ушел в науку и стал большим знатоком славянской палеографии и древнерусской литературы. В 1939 г. он защитил диссертацию и был назначен главным редактором издания первого после революции полного собрания сочинений Т.Г. Шевченко, предпринятого Академией наук УССР. Это была большая, ответственная и почетная работа. Материальное положение Николая стало вполне устойчивым он, наконец, решил жениться. Ему было уже 39 лет. Погруженный в изучение древних рукописей и книг, в житейских делах он был сущим младенцем. Услужливые кумушки тотчас приметили наивного холостяка и женили его на миловидной девице 35-ти лет, которая решила, что стала женой профессора, поэтому может жить, сложа руки.

 

Мое положение в родительской семье было совершенно противоположным Колиному. Я была самой старшей и крепкой из детей. Мне постоянно давали всякие хозяйственные поручения, посылали за мелкими покупками, доверяли небольшие деньги на расходы и т.п., чем я очень гордилась. Отец, со свойственным ему, довольно едким юмором, дал мне прозвище: «Надька-кухарка — дешевая прислуга». В 1923 г. я вышла замуж, стала жить своим домом и много помогала маме и брату, жившим вместе. Помогала и сестра Наташа, жившая в Москве.

 

Я всегда была рядом, в Киеве, всегда могла выручить, и мама, и Николай считали, что я уже опытная хозяйка, которая всегда сумеет найти выход из положения и наладить жизнь семьи. Теперь нас было шесть человек, а работать могли только я и брат, когда поправится. Мама была слаба, теща Николая нянчила ребенка и вела хозяйство, а жена брата по-прежнему считала, что муж должен обеспечивать семью, а жена — украшать его жизнь.

 

Мои запасы продуктов питания были, конечно, ничтожны для такой компании. Надо было пытаться найти какую-нибудь работу и учиться искусству умело менять свои вещи на провизию. Это было не так просто, надо было ходить в села подальше от города, где у крестьян были еще кое-какие запасы. Менялы уходили на несколько дней, ночевали у незнакомых людей, которые, случалось, их обирали. Пройти за день надо было километров 20, а то и больше. Я не решалась отправляться в такие путешествия и меняла вещи на Киевском базаре, который быстро поглощал все мои ресурсы. Я видела свою беспомощность и ломала голову над тем, как бы прожить этот год. Потом можно будет взять большой огород. Надо было уговорить невестку, которая умела шить, взяться за работу, т.к. портнихи хорошо зарабатывали, перешивая и лицуя всякое старье; мануфактуры было мало, и тряпки ценились. Я предлагала ей шить, с тем, что потом я буду продавать на базаре ее изделия, но и это оказалось неприемлемым. А ребенку надо было покупать молоко, манную крупу, масло. Николай мучился, выслушивая упреки супруги. Прошло еще два-три трудных дня в поисках какого-то выхода из безвыходного положения. Невесело было в нашем доме.

 

Как-то вечером в нашу дверь снова постучали. Я открыла и ахнула! Передо мной стояла Аня Беркович с подругой. И это в то время, когда немцы ловили евреев, и уже стало известно, что гестапо ищет и выявляет коммунистов, оставшихся в Киеве. Аня не походила на еврейку, а ее подруга была чистокровной украинкой. Обе были в крестьянской одежде и прекрасно говорили по-украински. Аня несла небольшую тыкву и мешочек с горохом, как бы направляясь в город, чтобы обменять свои продукты на вещи. Она рассказала, что послушалась моего совета и отправилась в Дубны, к матери. Но было уже поздно и она вместе с подругой попали в окружение.

 

На Левобережье Днепра у них были родственники и знакомые, у которых они могли пожить, даже перезимовать, не вызывая подозрений. Они решили постепенно пробираться к линии фронта, чтобы потом перейти к своим. Передо мной вдруг открылась такая чудесная возможность вырваться из оккупированного Киева, попасть в Красную армию, найти мужа. Мои гостьи охотно готовы были принять меня в свою компанию, но предупреждали, что путь будет очень долгим и трудным, особенно для меня, похожей на еврейку и не имевшей никаких знакомых по пути. Аня осталась у меня ночевать, и всю ночь мы проговорили, строя планы побега в страну Советов. Аня рассказала, что молодая лаборантка музея Люся Тимофеева грубо выгнала ее, боясь, как бы у нее не застали еврейку и коммунистку. Странницы были рады, найдя у меня приветливый прием, приют, чашку чая и кусок хлеба. Аня осталась ночевать, а Маруся обещала зайти за ней завтра утром, чтобы продолжать свой путь.

 

Мама слышала очень плохо, не разобралась в наших разговорах и приняла моих гостей за работниц, трудившихся со мной на раскопках. Но Николай, конечно, все слышал и все понял. И меня, и мое душевное состояние он отлично понимал. Он спросил меня, знаю ли я, где находится мой муж? Я этого совсем не знала, т.к. в последнем письме из Харькова, написанном более месяца тому назад, он сообщал, что уезжает далеко на Восток, вероятно, в Сибирь. Николай начал осторожно говорить о том, что я, пускаясь в далекий путь, тоже могу попасть в какой-нибудь ужасный концлагерь. Только здесь, в Киеве, где меня хорошо знают, я могу быть в безопасности. Я тоже понимала, как он, сознавая свою слабость и беспомощность, боялся отпустить меня, и знала, как многого он ждал и как многого требовал от меня. Это был трудный, тяжелый разговор.

 

Утром за Аней пришла ее спутница, я дала им на дорогу сухарей и советских денег, которые им понадобятся, когда они попадут в СССР. Мы расстались со слезами. Уходя, они дали мне адрес квартиры на Тимофеевской улице, куда просили зайти и сообщить, что они благополучно переночевали и ушли на Левобережье. Там я найду товарищей, с которыми смогу работать в подполье. Я побежала по их указанию, но сразу заметила, что около дома и во дворе много немецких солдат и офицеров. Я все же вошла во двор и остановилась в нерешительности. Ко мне подошел человек, похожий на дворника, и сказал вполголоса: «Чего здесь шляешься? Видишь, кругом немцы? Может, хочешь в гестапо?» Я спросила, выбрались ли из дома все.

 

Он свистнул: «Уж так выбрались, что и костей не соберут! И тебе здесь делать нечего!» Я ушла, так никого и не отыскав.

 

Только после войны я узнала, что Аня, после долгих мытарств, больная, изъеденная вшами, как она мне писала, все-таки попала на советскую землю. Вот отрывок из ее письма мне от 11 марта 1957 г.: «Когда осенью 1941 г. я невольно оказалась в окружении и мне надо было хоть на одну ночь спрятаться где-нибудь от немцев, я в тот день смело пошла к Вам, доверила Вам свою жизнь, ибо знала, что Вы меня не предадите и не выдадите немцам. А ведь, если бы тогда ночью нагрянули бы к Вам немцы, расстреляли бы не только меня, но и Вас, и всю вашу семью. Но Вы тогда не побоялись укрыть меня, а поступили как настоящий советский человек». Дальше она писала, что сначала пошла к лаборантке музея Люсе Тимофеевой: «Она меня дальше порога не пустила, выгнала меня с криком и руганью. Не поспеши я тогда уйти, она бы, возможно, меня выдала немцам». Так подличали люди, охваченные страхом.

 

Через несколько дней, Николай побывал у жены и сообщил, что она и ее мать хотят жить на Гоголевской, всей семьей вместе. Это было, конечно, вполне законное желание, но устроиться всем шестерым в одной комнате было невозможно, а другие [комнаты] занимали пока еще прежние жильцы. Мне с мамой надо было куда-то перебираться. Мамины старые друзья, жившие в том же доме, предложили маме переселиться в их квартиру, которая совсем опустела. Я опять наняла носильщиков и перенеслась на первый этаж в комнату уехавшей еврейской семьи. Так мы с мамой обе остались без собственной жилплощади, но тогда это не имело никакого значения, ведь чуть ли не половина советских людей покинула свои квартиры.

 

Окончательно потеряв надежду попасть на советскую землю, я принялась за организацию жизни своего семейства. Прежде всего, мне предстояло детально ознакомиться с деятельностью такого главного центра Киева, как Евбаз — еврейский базар (теперь площадь Победы). Здесь целиком возродилась прежняя жизнь торговок, перекупщиков, спекулянтов. На базаре постоянно толпились киевляне, менявшие свои вещи на продукты питания и старавшиеся получить все необходимое из первых рук, от крестьян, которых яростно теснили профессиональные торговцы. Они ловко обирали неопытную деревенщину и престарелых интеллигентов, вытащивших из сундуков залежавшуюся, старомодную одежду.

 

Здесь же стояли расторопные поварихи с большими чугунами, завернутыми в ватные одеяла и полными горячего борща, варениками, клецками и котлетами. Покупатель усаживался на скамейку и тут же уплетал свою порцию. И до чего все это было вкусно на голодный желудок! Подолгу бывали здесь портнихи, продававшие и менявшие на продукты самую разнообразную одежду, умело перешитую из ветхих тряпок. Всякая мануфактура была еще в большой цене. Продавалось вообще все, что могло хоть для чего-нибудь пригодиться. На мостовой, на тряпках раскладывались всякие гвозди, гайки, головки для примусов, щипцы, разные инструменты, шланги, ножи, вилки, кастрюли, тарелки и т.д. и т.п.

 

Заходили на базар иногда, тайком, и немецкие солдаты, знавшие, как высоко ценится «немецкий хлеб» — хорошо выпеченный из чисто ржаной муки.

 

Солдаты получали по 500 грамм в сутки, а местным жителям выдали по 200–300 грамм «русского хлеба» из молодых кукурузных шишек, отрубей и половы. «Русский хлеб» был для людей несъедобным, и крестьяне покупали его для откорма скота. За один «немецкий хлеб» давали три-четыре «русских». Завоеватели не стеснялись.

 

Я впервые выступила на Евбазе с отрезом шелковистого синего сатина, когда-то купленного для халата. За четыре метра я получила четыре пуда (пуд 32 кг) картошки, которую баба привезла мне на дом. Потом я обменяла костюм Николая из серого материала неопределенного качества на три пуда пшеничной муки, которую торговка при мне отнесла его жене. На базарной же толкучке я встретила бывшего больничного повара, который уже полностью переключился на обмен и продажу продуктов. Он отправлялся в далекие села и отлично наживался, добывая провизию по дешевке. У меня он тоже взял несколько вещей и привез мне сала и колбасы. Но сколько же нужно было костюмов, отрезов, платьев, чтобы прокормить шесть человек в течение не менее восьми месяцев, до следующего урожая картошки?

 

Базар был также источником всевозможной информации и потрясающих слухов. Однажды я слышала, как одна баба уверяла и божилась, что в подвале у ее соседей была обнаружена целая кухня, где готовились на продажу исключительно мясные блюда и только из человеческого мяса. Рядом была открыта огромная яма, набитая человеческими костями.

 

Все эти продовольственные ужасы и заботы порождал Царь-Голод, захвативший города с «туземным» населением на оккупированной фашистами территории. По его велению в первую военную зиму 1941–1942 гг. на улицах Киева появился не один десяток ручных санок, на которых стояли простые, плохо сколоченные гроба. Отощавшие киевляне надевали на плечи веревочные хомуты и тащили усопших родственников на Байково, Лукьяновское, Печерское и другие кладбища, непомерно разросшиеся в том году.

 

Но голод был не единственным повелителем над местным населением. Командовал германский «вермахт». Ходили слухи будто вначале Гитлер даже заигрывал с теми украинцами, которые особенно люто ненавидели Россию и все русское, включая, конечно, большевиков. Фюрер будто бы обещал этим украинским патриотам создать самостоятельное Украинское государство под протекторатом великой арийской империи германцев. Но упрямые хохлы не хотели ни протектората, ни арийцев и воображали, что могут существовать самостоятельно. Тогда фюрер показал им кукиш и дал им такое же «самоуправление», как и всем «туземцам».

 

В середине октября 1941 г. в Киеве и в других городах появились городские управы с целым штатом чиновников, которых слегка подкармливали в городских столовых. Главной задачей управ была организация бирж труда.

 

Домоуправления были обязаны направлять на биржу труда всех работоспособных, но не занятых на работе, граждан в возрасте от 15-ти до 50-ти лет. Затем их вывозили в Германию, где они должны были работать взамен солдат, сражавшихся с их Родиной, со страной Советов. С биржи труда немецкие солдаты гнали тысячи молодых девчат и парней за проволочные заграждения, а оттуда на вокзал, и в Германию, в рабство. Матерей и родственников отгоняли стрельбой, чтобы никто не подходил прощаться и оплакивать своих детей.

 

Появилась в городах украинская полиция, украинская кооперация. Коллектив научных работников организовал кооперативный продовольственный магазин и столовую при Университете. В Киеве издавалась украинская газета.

 

Немцы строжайше требовали выполнения своих предписаний, но вовсе не вмешивались во внутреннюю жизнь побежденных. Преступления «туземцев» против своих соотечественников никогда не раскрывались и не карались. Много местных жителей бесследно исчезло во время оккупации, и никто их судьбой не интересовался и не занимался. Местные власти не имели ни службы розыска, ни права ареста. Немцы сами производили аресты по доносу украинской полиции, если преступление затрагивало интересы победителей или особенно ярко изобличало низость «туземцев». Так, например, был расстрелян инженер Осьмак, убивший родную мать с целью ограбления.

 

Для побежденных законодательство империи было чрезвычайно суровым и упрощенным. Любой проступок, наносивший ущерб победителям, карался расстрелом. За покушение на жизнь немца, за кражу, грабеж, поджог — расстрел. В том случае, если нельзя было установить виновного, устраивалась облава: солдаты окружали весь район, где произошло преступление, и расстреливали каждого десятого из попавшихся. Если не находили вора в каком-нибудь учреждении или на производстве, всех сотрудников выстраивали в ряд и каждого десятого тоже пристреливали. Так было, например, на хлебзаводе в Музейном городке, где работница, смазывавшая формы для выпечки хлеба, стащила бутылку растительного масла. Товарищи по работе ее не выдали, и каждый десятый был расстрелян. В этой мрачной, бесправной обстановке огромную роль играла стихийно установившаяся нерушимая солидарность всех униженных и порабощенных фашистами. Сам базар — арена деятельности спекулянтов — стал в то же время центром советской информации и антифашистской агитации. Можно было свободно спросить любую торговку: «Что слышно про войну?» И вы тотчас же получали исчерпывающий ответ, сказанный, правда, вполголоса. Так я узнала, что немцы «брешут», уверяя, что взяли Москву, что 7 ноября была демонстрация на Красной площади и приветствовал демонстрацию Сталин, который никуда не сбежал. Здесь же я с восторгом услышала, что Красная армия нанесла «фрицам» серьезное поражение под Москвой в декабре 1941 г. и отогнала их от столицы. Все эти точные сведения исходили из подполья, связанного с партизанами и сохранившего радиосвязь с Москвой. Эти сведения поддерживали дух побежденных и вредили немцам, разжигая народную ненависть к врагам.

 

Упиваясь своими успехами, немцы относились с величайшим пренебрежением к своим новым подданным и совсем не интересовались деятельностью базарных политиков. Даже украинские «полицаи» не всегда решались остановить какого-нибудь прорицателя или «ясновидящего», который, прикрываясь напускным «юродством», громогласно призывал на головы врагов всякие ужасы Апокалипсиса или попросту ругал их русским «матом», к всеобщему удовольствию. Впрочем, они сами знали меру и умели вовремя скрыться.

 

Втихомолку действовали многочисленные гадалки, хиромантки, молитвенницы. Раскинув карты, гадалка сообщала о судьбе ваших родственников и, попутно, о положении в том районе фронта, где могли воевать. То же узнавала и хиромантка, рассматривая линии на вашей руке. Молитвенницы продавали переписанную от руки молитву, с непременным условием переписать ее несколько раз и раздать друзьям и знакомым, готовым молиться за Родину.

 

Огромное значение приобрела церковь —утешительница всех страждущих, бессильных, павших духом. Рабское унижение, полная покорность были как раз тем душевным состоянием, которое было наиболее желательным для поработителей. Немцы предоставили всем церковным и сектантским общинам открыть свои церкви и молитвенные дома, всем монашествующим вернуться в свои монастыри, везде начать свое богослужение. В Киеве тотчас же открылись женские монастыри — Покровский, Флоровский, Ольгинский. В Музейном городке — в бывшей Киево-Печерской Лавре появились престарелые монахи и возобновили монастырь. Везде начали служить панихиды по убитым и возносить молитвы за страждущих и плененных. Это был именно тот вопль, тот стон, который стал единственным исходом для невыносимой душевной боли, единственным выражением скорби для израненных, убитых горем душ. И целые толпы осиротевших людей, беспомощных вдов, сирот и нищих заполнили церкви и паперти. Всеобщность горя, единство молящихся в их несчастии делало церкви каким-то приютом, утешеньем, поддержкой для обездоленных, неспособных к борьбе.

 

И я стала часто ходить в церковь, и меня как-то умиротворяло сознание неизбежности и безысходности горя, всегда царившего в жизни человечества. Я начала понимать, что, по-видимому, неспособна к активной борьбе, а поэтому мои товарищи и не привлекали меня к своему делу.

 

Забегая в своем рассказе вперед, но в связи с мыслями о церкви, хочу рассказать о несчастной судьбе человека, не сумевшего найти своего пути.

 

В начале лета 1942 г., когда немцы снова перешли в наступление и начали кричать о своих успехах, на душе стало очень тяжело, и я все чаще начала ходить в соседний Покровский монастырь. И вот, в монастырском саду я однажды столкнулась лицом к лицу с Константином Феодосьевичем Штепой11, доцентом Киевского университета и консультантом сотрудников Музейного городка. Я знала, что он был арестован в 1937 г., целый год просидел в Киевской тюрьме, на Лукьяновке, потом был полностью реабилитирован и восстановлен на работе. В июле или августе1941 г. он эвакуировался на Восток, вместе с Университетом. Мы оба никак не ожидали этой встречи и были очень удивлены. Я объяснила, что осталась с больной матерью, которую не смогла вывезти, а как он очутился в Киеве, мне было непонятно. Он печально усмехнулся: «А Вам понятно, что мы оба оказались в монастыре?» Я сказала, что по отношению к нему, уехавшему с Университетом, это мне совсем непонятно. Он ответил, что сейчас это уже непонятно и ему, а понятно лишь одно, что он навсегда и бесповоротно себя погубил.

 

Говорить ему было очень тяжело, но, по-видимому, и очень нужно. Он рассказал, каким страшным было его заключенье в одиночной камере, как он совершенно пал духом, стал молиться, видел какие-то мистические сны, едва ли не потерял рассудка. Когда его освободили, он никак не мог прийти в себя и заняться любимой наукой — историей древних цивилизаций, курс которой он читал в Киевском университете. Каждую ночь он снова ждал ареста, не мог спать, не мог работать. Началась война. Он не верил советским сообщениям о сущности фашизма, о жестокости немцев, он помнил только незаслуженную жестокость по отношению к себе. Ему предложили уехать вместе с Университетом на Восток. Он боялся отказаться, чтобы не вызвать подозрений и нового ареста. Он выехал с пустым чемоданом, оставив семью и вещи в Киеве. Пользуясь военной суматохой, он вышел на одной из ближайших станций и вернулся домой.

 

Когда Киев был занят немцами, он перестал прятаться и решил служить врагам советской власти, которая была и его врагом. Он воображал, что найдет у фашистов ту благородную гуманность, тот высококультурный уровень европейской цивилизации, которой он не видел в стране Советов. Немцы весьма охотно принимали всех интеллигентных людей, почему-либо обиженных советской властью или считавших себя обиженными, несмотря на реабилитацию. Победителям были очень нужны образованные люди, особенно из местных, коренных жителей, способных вести антисоветскую пропаганду среди «туземцев», которые будут им верить больше, чем приезжим из Германии агитаторам.

 

Штеппа был профессором Университета, лицом, которое могло быть вполне авторитетным, и он получил «ответственный пост» — назначен был редактором низкопробной, киевской газетки, обязанной восхвалять немцев и обливать грязью советскую власть и весь русский народ, теперь он отлично понял, что такое фашизм и ужаснулся. Он стал отказываться от «высокого» назначения, но ему дали понять, и очень твердо, что объяснить свой отказ он может только в гестапо.

 

Он пытался хоть частично приостановить потоки вранья и нелепых вымыслов, но безуспешно: новый повелитель был требователен и неумолим. Еще более напуганный, несчастный он понимал, что стал низким лжецом, изменником Родины, достойным только смерти. Он плакал, рассказывая, что уже боится ходить по улицам родного города, где мог встретить партизан и подпольных мстителей, которые имеют все основания, чтобы расправиться с ним. Он молился, прятался, укрывался в церквях. Он говорил, что жить уже незачем, и в свои 46 лет ему остается только желать скорейшего конца. «Сколько прекрасных, благородных людей не доживает до моего возраста, а я, зачем я живу?» При отступлении немцев, он уехал в Канаду, там и умер.

 

Но возвращаюсь к 1941 году.

 

В ноябре стало ясно, что я должна скрываться или поступить на какую-нибудь работу, чтобы не попасть на биржу труда, а оттуда — в Германию, где заставят работать на заводах, фабрикующих оружие против России.

 

У немцев я работать не хотела, хотя они приступили к организации Археологического музея12. После пожаров, взрывов и расстрелов на территории Музейного городка они решили совсем покинуть Киево-Печерскую Лавру. Ценные исторические и археологические материалы они начали перевозить и размещать в здании Киевского музея В.И. Ленина (бывший Педагогический музей), в центре города, на углу Владимирской улицы и бульвара Шевченко. Руководил этой работой немецкий археолог, доктор исторических наук Пауль Гримм. По-видимому, он старался собрать научных работников, оставшихся в Киеве, по возможности облегчить их участь, с тем, чтобы использовать их знанья в интересах германской науки.

 

Несколько человек из бывших сотрудников Киевского института археологии работали уже у Гримма и очень уговаривали меня перейти в его музей. Я отказалась, воображая, что мне удастся, сидя около мамы, избежать работы в немецком учреждении, с немецким начальством. Надо было оставить маму с братом и уйти к партизанам. Но этого сделать я не смогла и попыталась найти другой выход, что заранее было обречено на неудачу. Тогда я этого еще не понимала.

 

Моя подруга, Катя Белоцерковская, переживала такую же тревогу, как и я. Она была опытным бухгалтером и у нее были знакомства среди работников этой специальности, гораздо более многочисленных, чем мои коллеги по археологии. Катя вскоре узнала, что можно поступить на должность письмоводителя или счетовода в «Вукоопспiлку»13 — Украинскую кооперативную организацию, заготовлявшую овощи для продажи местному населению. Там не было немцев, работали только украинцы. Катин знакомый бухгалтер принял меня на работу в качестве младшего счетовода.

 

Обязанности мои были не сложными: я должна была проверять некоторые счета и ходить иногда на склады кооператива, чтобы передавать туда всякие распоряжения и расписки. Кроме зарплаты, которую продолжали платить советскими деньгами, т.к. других не было, служащим иногда выдавали по 2–3 кило свеклы, или соленых огурцов или даже отрубей. Но главным удовольствием был обед в столовой, открывавшейся ровно в час. Нам давали по тарелке жиденького супа с какой-нибудь крупой и 5–6 ложек каши или вареной картошки.

 

Все кушанья заправлялись намеком на лук, поджаренный в растительном масле. Таких обедов можно было съесть не меньше пяти, чтобы более или менее насытиться, но и это было отлично. Все были ужасно голодны, всегда хотели есть и говорили только о возможности как-то раздобыть что-нибудь съедобное. Все очень исхудали и бывшие толстухи стали тоненькими и стройными.

 

В «Вукоопспiлке» царил ярко выраженный украинский, а, вернее, польский дух и настроение умов. Все говорили только по-украински, обращаясь друг к другу «пан», «пани», старались казаться очень тонко воспитанными, изысканно вежливыми. Постоянно раскланивались и расшаркивались друг перед другом, перед всяким начальством благоговели.

 

Напрасно я надеялась оказаться в «Вукоопспiлке» подальше от немцев. Уже в конце ноября сюда пожаловал немецкий шеф и предложил Украинской кооперации заняться снабжением Германской армии отборными овощами. То, чего не брали победители, разрешалось продавать местному населению. Такие мероприятия отнюдь не радовали украинцев и мой непосредственный начальник — главбух заявил однажды, что даже большевики лучше разбираются в национальных вопросах, чем фашисты. Вскоре мне пришлось покинуть «Вукоопспiлку». Случилось это так: по городу часто проезжали немецкие фургоны, в которых куда-то везли арестованных «туземцев». Эти несчастные старались выбросить на мостовую, незаметно для конвоя, записку с адресом родных. Все, кому удавалось поднять такую записку, конечно, передавал ее по адресу. Как-то, подходя к «Вукоопспiлке», я увидела фургон и летящую записку; наступила на нее и собиралась поднять, когда около меня оказался немецкий солдат, который заметил мой маневр и собирался меня схватить или ударить. Пришлось заговорить по-немецки, что сразу умилостивило солдата, он вырвал у меня записку, выругался и уехал с фургоном.

 

Во время этого инцидента, около меня собралось уже несколько человек, интересуясь исходом дела, среди них большинство сотрудников «Вукоопспiлки». Все слышали, что я смогла объясниться с солдатом по-немецки и тотчас услужливо сообщили об этом начальству, зная как «Вукоопспiлке» нужны переводчики. Меня призвали к какому-то высокому начальнику и предложили штатной переводчице учинить мне экзамен и убедиться в моем знании языка. Она установила, что говорю я очень плохо, запас слов у меня ничтожный, но начальство было уверено, что я симулирую. Поэтому, хотя меня пока еще и не перевели на должность переводчицы с повышенным окладом, но учли, что мои знанья языка всегда можно будет использовать. Быть переводчицей я не хотела ни в коем случае и решила немедленно покинуть «Вукоопспiлку».

 

На следующий день я пришла с заявлением об увольнении, вместо того чтобы просто исчезнуть. Никаких документов тогда от местных жителей не требовалось и на руки им не выдавалось, как лицам, не имеющим никаких прав. На работу можно было поступить по знакомству и личному соглашению. Но я решила передать счета и проститься со своим бухгалтером. Он был очень взволнован и расстроен: немецкий шеф обнаружил какие-то ошибки в бухгалтерских книгах и вызывал бухгалтера к себе в комендатуру для объяснений. Прослышав уже о моем знании языка, он умолял меня пойти вместе с ним и спасти его от ареста. Переводчице он не доверял, она его не знает и его книг не сумеет разобрать. Отказать старику было невозможно, и мы с ним потопали пешком, хотя трамваи уже кое-как ходили, но пользоваться ими могли только немцы. В назначенные три часа мы были уже в немецкой комендатуре, на бульваре Шевченко, около теперешней площади Победы.

 

В приемной было много военных, ждавших коменданта. Дежурный писарь, узнав, кто нас вызвал, сказал, что гер Вагнер просил нас немного обождать в его комнате, чтобы не мешать работе дежурного. Солдат отвел нас на четвертый этаж, где находились помещения служащих, открыл дверь Вагнера и ушел. Мы вошли в небольшую, узкую комнату с одним окном. У стены стояла простая железная кровать с суконным одеялом, у окна — стол, напротив кровати — шкафчик, вроде комода, а над ним и над кроватью были приколоты кнопками штук двадцать ярких открыток с изображением целующихся парочек, полуобнаженных красавиц, воркующих голубей, пасхальных цыплят и яичек. Ни одной книги, ни газеты, ни письма.

 

Мы были смущены тем, что солдат оставил нас одних в изолированной комнате. Если у Вагнера что-то пропадет, мы окажемся ворами. В то же время удивляла такая доверчивость немцев, по-видимому, искоренивших у себя воровство.

 

Вскоре пришел Вагнер, и мы с ним поехали на его машине, на Подол, в один из складов «Вукоопспiлки». Здесь надо было проверить наличие, сохранность и качество овощей, которые были списаны бухгалтерией как испорченные и негодные к употреблению. Немцы подозревали, что эти продукты были просто припрятаны для передачи своим сотрудникам, и опечатали склад до проверки. У склада нас уже ждал кладовщик. Вероятно, он своевременно учел, какова расправа немцев с ворами, потому что проверка пошла удивительно гладко и четко. Мне приходилось только переводить названия овощей или показывать их немцу, когда я не знала их немецкого названия. В книге я отыскивала нужную страницу, а цифры не требовали перевода. Немец пришел в благодушное настроение, начал проверять вместе с нами следующий склад и, по-видимому, совершенно забыл о том, что наступил комендантский час и местным жителям уже запрещено показываться на улицах. Мы воображали, что он развезет нас по домам на своей машине, точно полноправных граждан. Но нам было далеко до арийцев, и Вагнер не помышлял о нашей безопасности. Поэтому, когда я ему все же напомнила о нашем положении, он ответил, что даст нам на руки справку, с которой нас никто не задержит. Вынув свой блокнот, он нацарапал какую-то записку, сунул ее кладовщику, опечатал склад и укатил на своей машине в какой-то лагерь, куда должен был доставить овощи из проверенных складов. Мы двинулись в путь, рассуждая о том, как нам обойтись, имея одну справку, в то время как все мы жили в разных районах города далеко друг от друга. Не прошло и десяти минут, как мы услышали несколько беспорядочных выстрелов и громкие голоса приближавшегося патруля. «Прячьтесь во двор!», — крикнул кладовщик и мгновенно нырнул в какую-то подворотню, мы — за ним. Патруль приближался, а мы уходили все дальше вглубь двора, дальше от улицы и патруля. Было уже совсем темно, окликнуть друг друга мы не решались, тем более что на записку Вагнера очень мало надеялись. Ведь если бы с нами что-нибудь случилось — это так бы и осталось никому неизвестным, и никто бы об этом не беспокоился. Наконец, шаги патрульных затихли, но послышались какие-то крики с другой стороны. Мы снова замерли. Когда, наконец, прошло довольно много времени, и я обернулась, чтобы заговорить со своими спутниками, то, кроме меня, во дворе уже никого не было. Я поняла, что они со страха убежали или спрятались у кого-нибудь из знакомых, живших в этом дворе или поблизости. Я даже не могла их особенно винить — ведь у страха глаза велики, а я все-таки могла кое-как объясниться по-немецки и спастись. Что же мне было делать? Бежать домой, чуть ли не через весь город? Идти пришлось бы около часа, и сколько патрулей встретилось бы на пути!

 

Я наивно решила постучать в какое-нибудь окно, где еще виднелся свет, и просить пустить меня посидеть до утра хоть в сенях или на кухне. Хриплый женский голос заговорил со мной, не открывая форточки. На мою просьбу последовал грубый ответ: «Шляетесь тут по ночам, бандиты проклятые! А еще в хату проситесь!» Последовало крепкое ругательство. Я быстро отбежала от окна, боясь, что кто-нибудь выйдет и выгонит меня на улицу.

 

По-видимому, приходилось пробыть в этом дворе до утра. Я осмотрелась. Двор со всех сторон был окружен ветхими, деревянными домами и сараями. В глубине находилась очень большая и очень вонючая уборная и такая же помойная яма, дальше было стойло, где переступала с ноги на ногу и шумно вздыхала корова. Многочисленные дорожки вели куда-то далеко вглубь проходного двора. Был декабрь, становилось очень жутко и холодно, а до утра далеко.

 

Я боялась замерзнуть и снова начала осторожно осматривать дворовые постройки, надеясь где-то укрыться от мороза. Оказалось, что около стойла находится крытое крыльцо с лестницей на второй этаж. Здесь было значительно теплее, но это меня мало утешало: я была здесь совершенно чужой. А порядок у немцев был хорошо известен, и я понимала, что если поблизости вспыхнет пожар, или кто-нибудь заденет фрица, — немедленно будет оцеплен весь район и расстрелян каждый десятый из попавших в облаву. В случае тревоги, меня первую постараются выдать, как виновницу преступления.

 

Чтобы не замерзнуть, я стала маршировать от коровы к уборной, от помойной ямы на крыльцо и опять к вонючей уборной. Я прислушивалась и пряталась за стойло, чтобы меня не обнаружил кто-нибудь из жильцов, направлявшихся в уборную. Так я провела эту долгую декабрьскую ночь, глотая горькие слезы унижения, стыда и ненависти. Да, я была побежденной рабой, и я проходила свой рабский путь. Я шагала и шагала от стойла к помойке, от крыльца к подворотне, стараясь не вздохнуть и не кашлянуть, чтобы не разбудить людей и собак. Только утром, когда на улице показались прохожие, я вышла и поплелась домой.

 

В «Вуквопспiлку» я, конечно больше не показывалась, да меня никто и не искал, считая, вероятно, что я в ту ночь попала в  руки патрульных солдат.

 

Я несколько дней просидела дома, усталая, подавленная всем, происходившим вокруг. Но без пищи не проживешь, и я отправилась на базар.

 

Здесь я узнала, что на фронте наступило зимнее затишье. Немцам так и не удалось добиться успеха на Московском направлении, где они потерпели поражение в декабре 1941 г. В январе следующего 1942 г. они занялись «упорядочением» и устройством управления на оккупированной территории. Это выражалось, прежде всего, в жестоком преследовании и казни партизан, являвшихся их самым страшным и неуловимым врагом. На Крещатике, на Печерске и на Подоле стояли высокие, длинные виселицы, на которых всегда качалось несколько трупов. Виселицы ставились на видных, людных местах, на страх и в назидание «туземцам». Вешать и расстреливать пленных гнали тоже через город, обычно в районах базаров. Киевляне уже хорошо знали, как люди идут на смерть, какие у них лица и какие глаза. Шли они, взявшись за руки, с обнаженными головами, с лицами, поднятыми к небу, и смотрели в пространство огромными, пустыми глазами.

 

В том 1941 г. русская зима стала верной союзницей России и хорошо показала арийцам, чего стоит их «блицкриг» — молниеносная война. Фюрер обещал своим верноподданным, что уже в конце осени они вернутся домой победителями. Поэтому у немцев не было не только валенок, но даже теплых шинелей и рукавиц. Выпал глубокий снег, начались хорошие морозы. Домоуправлениям было приказано требовать у населения и передать германской армии максимальное количество валенок, прежде всего. Понятно, что у населения оказались только совсем ветхие, никуда негодные валенки. Немецкие часовые надевали на сапоги какое-то подобие валенок, сплетенных из соломы. В этой «обуви» они имели совершенно нелепый вид, и помогала она, вероятно, мало, т.к. носы их заметно синели и они все терли щеки, переступали с ноги на ногу.

 

Когда я попала на базар в первых числах января 1942 г., меня ожидало новое, страшное зрелище. Был сильный мороз, градусов 20. Конвойные гнали матросов Черноморского флота, босых, в одних тельняшках. Их было человек 15, они шли как-то особенно бодро и спокойно, оставляя на снегу кровавые следы.

 

Я пошла дальше, вверх по бульвару Шевченко, хотела посмотреть на Крещатик, разрушенный взрывами. Недалеко от немецкой комендатуры работали человек шесть пленных, убирали двор. Конвойный отвернулся и с кем-то заговорил. Мгновенно пленные подбежали к мусорному ящику и стали выбирать из него куски хлеба, объедки колбасы, сыра, смерзшиеся горсти каши — отбросы немецкой столовой при комендатуре. Все это жадно поедалось и совалось в карманы. Но вот подошел конвойный и начал разгонять голодных, стегая их плеткой, точь-в-точь, как разгоняют голодных собак. И в это же время вдруг запел громкоговоритель. Звонко понеслись игривые песенки веселых певичек — «мой пупсик, мой, котик, мой милый, милый, непобедимый солдатик» и т.д.

 

Этот нестерпимый «пупсик» не отставал от меня, визжал из всех радиоточек. Я подошла к самому концу бульвара и остолбенела: здесь стояла высокая виселица с длинной перекладиной. На ней висело шесть трупов, тихо качавшихся при порывах ветра, снег припорошил их тела и лица. Фигуры покойников казались очень длинными, прямыми, темными, на них трепались лохмотья. Они все время двигались, подгоняемые метелью, которая начинала бушевать. Вдруг, один повешенный оборвался и упал в снег. Я закричала и побежала. Никто не останавливался около этого страшного места, многие крестились и быстро уходили. А звонкие голоса веселых певиц продолжали звенеть над замерзшим городом.

 

Покинув «Вукоопспiлку», я снова стала безработной и мне снова грозила отправка в Германию.

 

Все же я решила на следующий день, пока была еще свободна, хотя бы только пройти по тем местам, по тем улицам, где когда-то жила человеческой жизнью. Институт усовершенствования врачей стоял на своем месте, по двору шныряли санитары в белых халатах. Но что-то новое было в большом доме, почти напротив Института, между Караваевской и Тарасовской улицами, спускавшимися от Университета. Я подошла ближе. Над главным входом в большой, четырехэтажный дом с улицы Саксаганского красовалась надпись крупными, готическими буквами: «Зондергауз» — «Особый дом». Что это значило? Какая-то женщина дернула меня за рукав. «Что вытаращила глаза. Разве не знаешь. Здесь помещаются девки, которые на жаловании, спят с ихними солдатами по наряду. Солдаты получают на это дело билеты, по очереди. Девок еженедельно проверяют врачи. Видишь, какой порядок — по-заграничному! Это тебе не наш Иван. У них девок не всегда хватает, так что для безработных всегда есть работа, берут и с биржи труда, по добровольному желанию. Так-то! А наши пленные с голодухи мрут».

 

Больше гулять по Киеву меня не тянуло, и на следующий день я отправилась в Археологический музей Гримма, считая, что это учрежденье, во всяком случае, с военными действиями фашистов не связано.

 

Вход в любое немецкое учрежденье был совершенно свободным, не требовалось ни пропуска, ни паспорта, ни вызова. Немцы полностью доверяли друг другу.

 

Я открыла тяжелую, входную дверь музея, вошла в обширный вестибюль и невольно попятилась: среди разбросанных ящиков, бумаги, стружек и каких-то обломков стояло 5 или 6 человек чернорабочих, по-видимому, бывших пленных. Перед ними быстро бегал и яростно кричал маленький, тщедушный немец в светло-коричневой форме, какую носили освобожденные от воинской повинности. Вдруг этот сверчок подскочил к одному из рабочих и с криком начал колотить его в зад сапогами, высоко задирая ноги. Я ахнула. Немец обернулся, увидел меня, густо покраснел, отошел от рабочих и спросил меня, кого я ищу? Я назвала доктора Гримма. Он еще больше смутился и пригласил меня в свой кабинет. Так началось мое знакомство с немецкими археологами.

 

Очень тепло встретили меня в музее сотрудники, знакомые по Институту археологии. Они воображали, что я должна хорошо знать немецкий язык, т.к. фамилия моя по отцу была немецкой. Переводчица Гримма трепетала перед немцами до такой степени, что через нее невозможно было толком с ним объясняться. Я плохо знала немецкий, но при помощи словаря и переводчицы, могла быть полезной. Все очень хвалили Гримма, но я не была в восторге и рассказала, как налетела на него, когда он брыкался и бил ногами рабочих. Мне сказали, да я и сама знала, что немцы не стесняются давать волю рукам, конечно, с подчиненными, а с русскими тем более.

 

Сотрудники рассказали, что не далее, как вчера, всех глубоко возмутила выходка Куренного. Во время совещания с сотрудниками, он пожаловался Гримму на рабочих, которые вяло работают и медленно вносят ящики с археологическими материалами, которые привозят из Музейного городка. Гримм ответил через переводчицу: «Если бы я мог обеспечить рабочих хотя бы хлебом, я мог бы с них требовать нормального труда. Но я ничего для них сделать не могу, поэтому приходится быть к ним снисходительным».

 

Не прошло и недели со дня моего прихода в музей, как и я убедилась, что Гримм был действительно добрым, отзывчивым человеком. Случилась беда. Спасая сына от биржи труда, одна из бывших сотрудниц музея упросила Гримма принять ее пятнадцатилетнего наглого балбеса на работу в музей, в качестве чернорабочего-носильщика. Вот этот негодяй срезал замшевую обивку с большого дивана в одном из залов музея. Гримм тотчас позвонил в украинскую полицию, считая, что в музей пробрались воры. Между тем, рабочие поймали парня с поличным, замшу отобрали, но, зная немецкую расправу с ворами, ждали расстрела каждого десятого, если мерзавец будет отрицать свою вину и указывать на других. Переводчица плакала и никак не могла договориться с Гриммом. Я помогла ей и видела, как он искренно обрадовался, узнав, что дело выяснилось, покража возвращена и можно обойтись без арестов. Он тотчас же отослал пришедших полицаев, объяснив, что случилось только недоразумение. Он велел передать матери парня, чтобы он и близко к музею не подходил. А ведь, по закону, Грим должен был отправить его в гестапо.

 

Гримм выхлопотал нам право получать свои 200 грамм хлеба в музее, куда их привозил наш завхоз из немецкой пекарни. Таким образом, в течение трех месяцев мы имели настоящий ржаной хлеб. Потом эта льгота была аннулирована, и мы стали есть «русский» хлеб.

 

В конце января музей посетил какой-то генерал со свитой. Эта высокая персона обратилась к нашей робкой переводчице с вопросом: «Почему русские так грязно и плохо одеты. Почему у них такой жалкий, беспомощный вид». Растерявшаяся Нонна Ивановна объяснила это тем, что русские не привыкли делать гимнастику и проветривать свои жилища, как немцы. Я увидела, что при этом ответе у Гримма даже лицо передернулось от негодующей гримасы, он-то отлично знал, как русские голодают и что им не до гимнастики.

 

Как-то он спросил меня, почему Кузнецов, молодой археолог, так вяло работает, движется и горбится при ходьбе. Я ему объяснила, что у Кузнецова туберкулез позвоночника. Гримм ужасно расстроился и совершенно запретил привлекать его к физической работе и постоянно отпускал его пораньше домой. Узнав, что одна из наших сотрудниц беременна, он стал отдавать ей часть своего пайка и однажды подарил ей целый десяток яиц, что произвело настоящий фурор среди сотрудников. Это и понятно, если учесть, что кроме двухсот грамм хлеба, мы могли получать только так называемый обед в столовой городской управы на Владимирской улице. Он состоял из четырех-пяти ложек жидкой, пшенной каши, совершенно стерильной и настолько безвкусной, что их трудно было проглотить даже голодному человеку. Обеды «Вукоопспiлки» вспоминались, как «люкс».

 

Гримм получил здание музея еще в октябре, составил план размещения материала и будущей экспозиции. В феврале он уже должен был открыть музей и принимать только немецких посетителей, которых сам будет сопровождать и сам давать объяснения. Понятно, что и выставку, и трактовку материала он должен был представить, согласно с установками и принципами, принятыми немецкими учеными германской исторической школы тридцатых годов ХХ столетия.

 

Эта «наука фашизма» должна была исторически обосновать и доказать, что ведущую роль в истории человечества всегда играла великая арийская раса и ее прямые предшественники. Прочие народности имели только временное и служебное значение, появляясь и погибая на пути арийцев.

 

Естественно, что мы — местные археологи — совершенно не знали этой новейшей доктрины, а поэтому были призваны в германский музей, прежде всего, для уборки и борьбы с пылью и грязью. Мы принимали от носильщиков ящики с материалами, которые нам привозили рабочие из Музейного городка. Мы их тщательно очищали, разбирали и расставляли по полкам хранилищ-запасников в том хронологическом порядке, который был принят у нас, в СССР. Гримм рассматривал материал с большим вниманьем и отбирал те экспонаты, которые должны были демонстрировать и подтверждать основоположения арийской науки.

 

Проблемы древнейших периодов в истории человечества были арийцами, вероятно, еще мало разработаны, т.к. в целом ряде случаев датировки Гримма совпадали с теми, которые были приняты у нас. Резкое расхождение начиналось с последних столетий до нашей эры. В эти отдаленные времена оказалось, согласно открытиям германских ученых, что вся территория Восточной Европы и даже далее на Восток была заселена германцами или прагерманцами, или про-прагерманцами, или родственными прагерманцам, или, в крайнем случае, подвластными прагерманцам племенами и народами. Только с VII столетия нашей эры можно было упомянуть о славянах покоренных норманнами, которые создали германское государство на Днепре — Киевскую Русь.

 

Все эти истины излагались в обширных текстах, которые усердно сочинял и писал крупными готическими буквами сам Гримм, прикреплявший их потом к витринам. Я иногда читала эту тарабарщину, желая знать о достижениях европейской науки, и никак не могла удержаться от усмешки. Однажды меня застал на этом занятии Гримм. Мы посмотрели друг на друга и, вдруг, оба дружно рассмеялись, я поняла, что он и сам запутался во всех этих пра-пра-пра и вряд ли очень в них верит.

 

Гримм был членом партии нацистов, как и все лица, занимавшие какой-нибудь пост на государственной службе в империи Гитлера. Он, как и все прочие партийцы, приветствовал своих соотечественников, высоко подняв правую руку и возглашая «хайл Гитлер», что значило «да здравствует Гитлер», а в дословном переводе звучало как «свят Гитлер». Так же приветствовали друг друга и прочие немцы, посещавшие музей.

 

Через некоторое время я начала привыкать к немецкому говору, к их речи, когда они говорили между собой, в отсутствии переводчицы, считая, что я их не пойму. Я стала понимать, слушая их разговоры, что их отношение к своему фюреру было далеко не таким восторженным, как казалось. Уже человечное и даже дружелюбное отношение многих немцев к русским было совершенно противоположным доктрине нацистов, требовавшей максимального истребления и порабощения всех народностей, не принадлежавших к арийской расе. Гримм — археолог, его друг Бенцинг — филолог, Мюллер — педагог, Брюхман — библиотекарь и еще два-три приятеля Гримма, фамилии которых не помню, бывали изредка в музее и с большим интересом рассматривали наши материалы. Призывали переводчицу и тех сотрудников, которые еще до войны работали в данном отделе, расспрашивали, очень интересовались работой русских ученых. Я отвечала на их вопросы преимущественно показом тех вещей, которые подтверждали мое мнение. Например, приднепровскую, так называемую «Корчеватовскую» археологическую культуру I–II столетий до нашей эры и I–II столетий нашей эры14 они приписывали прагерманскому племени бастарнов15. А я доказывала демонстрацией керамики на происхождение этой культуры от местной, позднее скифской16. Они соглашались, что это вопрос спорный, требующий дальнейших исследований.

 

Однажды, меня вызвал Гримм в свой кабинет, где присутствовал и Бенцинг. Они говорили, что знают, как голодно и трудно живется местному населению, а поэтому предлагают мне воспользоваться немецкой фамилией моего отца и объявить себя немкой по происхождению — «фольксдойче»17. Эти «фольксы», являясь сторонниками немцев, получали пайки из немецких складов и не знали особой нужды.

 

Я отказалась наотрез, сказавши, что русской родилась, русской и умру, не изменив своей родине. Неожиданно и Гримм, и Бенцинг подошли ко мне, крепко пожали мне руку и сказали, что глубоко уважают честных людей, верных своему отечеству. С тех пор они стали со мной очень откровенными, при мне открыто порицали немецкий национализм, жестокость к побежденным и самодовольное хвастовство. Они и те из их приятелей, кому они доверяли, начали расспрашивать меня о жизни и порядках при советской власти. Эта тема их чрезвычайно интересовала, а русские, по их словам, почти все считали нужным ругать советскую власть в угоду победителям.

 

Особенно занимал их вопрос об организации колхозов, о возможности для крестьян отказаться от частной собственности на землю. Они считали, что Октябрьская революция победила в России лишь потому, что передала крестьянам все помещичьи и частновладельческие земли. После смерти Ленина начался обратный процесс: советская власть постепенно стала отнимать землю у частных владельцев-крестьян и передавать ее государству, организуя на селе общественное, колхозное хозяйство. Такие мероприятия должны были вызвать, по их мнению, ненависть крестьянства к советской власти. Немцев русские крестьяне готовы были принять как освободителей от колхозного строя. На этом «освобождении» и была основана уверенность в успехе «блицкрига» — молниеносной войны. Я спросила, как же при такой уверенности в поддержке со стороны крестьян, как понять отношение немцев к тем же крестьянам в солдатских шинелях, попавшим в окружение, например на Днепровском Левобережье? Почему немцы загнали их в концлагеря? Почему пленные сотнями тысяч гибли от голода под надзором немецких конвойных?

 

Немцы ярко и четко показали русским на примере военнопленных, что их ждет при победе фашистов. Лучше всяких агитаторов германский вермахт заставил русских вступить в смертельную борьбу с поработителями и сражаться не на жизнь, а на смерть. Русские поняли, что Гитлер вернет им и помещиков, и капиталистов, к тому же еще немецких, которым нужны собственные земли и собственные заводы.

 

Сами немцы особенно вооружили русских против себя. Удивительно было и то, что немцы были достаточно хорошо знакомы с теорией марксизма, но как-то совершенно не занимались изучением тех законов, которые были открыты Марксом в нашей общественной жизни. Они считали, что доктрина о превосходстве и господстве арийской расы полностью объясняет весь процесс исторического развития человечества, с достаточной глубиной и ясностью. Эта теория имела какой-то изуверский, фанатический характер. У всех народов, кроме арийцев, они находили какие-то врожденные пороки, которые должны были привести их к гибели. Например, даже само название славян звучит по-немецки «славен», что однозвучно слову «склавен», обозначающем рабов.

 

Все же здравый смысл заставлял самих арийцев чувствовать всю нелепость этих фантасмагорий, и они избегали разговоров на эти темы и часто путались в своих рассуждениях.

 

Они снова и снова возвращались к вопросам о жизни в стране Советов, и я с увлечением рассказывала им о трудностях и достиженьях в жизни нашей страны. Они искренно удивлялись и говорили о том, как необычайны и значительны дела и жизнь «Советов». Эти разговоры с немцами, явно питавшими большой интерес к России, еще больше укрепляли мою уверенность в нашей победе над врагом, который уже начинает понимать наше превосходство.

 

Вероятно, эта уверенность давала мне силу и смелость, которой я, по правде, не отличалась. И вот мне все-таки пришлось не трусить и пойти прямо в пасть дракону. В конце января в музей ко мне пришла бывшая сотрудница Исторического музея Маевская и со слезами рассказала, что дня два тому назад у них с мужем в квартире был обыск, вероятно, по доносу. Немцы нашли у них несколько музейных экспонатов, которые ее муж временно спрятал у себя, боясь ограбления музея. Мужа арестовали и забрали в гестапо. Она пришла с передачей заключенному и просила меня пойти вместе с ней, т.к. переводчица не была с ней знакома и не решалась пойти. Зная судьбу Черногубова и отношение немцев ко всякому похищению государственного имущества, я поняла, что дело очень плохо, но отказать было невозможно.

 

Мы отправились на Владимирскую улицу. При входе в гестапо стоял часовой с винтовкой. Я сказала ему по-немецки, что принесла передачу заключенному. Как во всех немецких учреждениях, вход в гестапо был совершенно свободным, не требовалось ни паспорта, ни пропуска, ни вызова. Часовой впустил меня в вестибюль и показал, по какому коридору я могу пройти в канцелярию, чтобы справиться об арестованном. Я довольно долго шла по длинному и совершенно безлюдному коридору, удивляясь беспечности немцев, не считавших нужным охранять свои учреждения. Я удивлялась и партизанам, которые тогда, вероятно, еще не знали, как легко проникнуть даже в гестапо. Мне было очень жаль, что я совсем не имела связи с подпольными организациями, потому что видела, как легко было подложить любую бомбу в каком-нибудь углу этого коридора.

 

Наконец, я добралась до канцелярии. Солидный писарь перелистал толстую книгу записей и спокойно сказал: «Маевски? Расстрелян» — и все, никаких объяснений не последовало. По тому же коридору я вышла на улицу к Маевской. Увидев свою корзинку у меня в руках, она на меня накинулась: «Неужели Вы даже не могли передать провизию? Ведь он там голодает. Как вам не совестно отказать в помощи товарищу». Я молчала, а она продолжала возмущаться. Мы прошли несколько шагов, когда она вдруг поняла, что я все молчу. «Почему Вы молчите? Его уже нет в живых?» Наконец, она поняла, и я проводила ее к матери мужа.

 

Общие несчастья очень сблизили сотрудников музея и четко выявили тех трех-четырех человек, которых следовало опасаться, а также тех, которым грозила беда. Особенно мы боялись за Кузнецова, который был членом партии большевиков, попал в окружение и не сумел скрыться в подполье или уйти к партизанам, потому что у него был туберкулез позвоночника, и он еле ходил.

 

А немцы уже охотились за партийными товарищами и требовали, чтобы они регистрировались в гестапо. Сотрудники знали, что Кузнецову следовало скрываться, но кто-нибудь мог проговориться, а предатели могли донести.

 

Сам Кузнецов, по-видимому, совершенно не имел опыта в подпольной работе и был чрезвычайно неосторожен. Он решил использовать свое легальное положение на работе в музее и отвезти в Харьковскую партийную подпольную организацию большую партию секретной корреспонденции и привезти в Киев ответные письма. Поручение было серьезное, а проинструктировали его слабо. Он попросил Гримма дать ему служебную командировку в Харьков будто бы для лечения у знакомого врача, хорошего специалиста. Об этих делах он постоянно говорил, не опасаясь. Переводчицу он просил напоминать Гримму об оформлении командировки, а мне обещал привлечь меня к подпольной работе тотчас по приезде из Харькова.

 

Командировку он получил в конце февраля и привез из Харькова множество писем, которые, конечно, надо было передать из рук в руки. Он стал часто уходить с работы, бегать к адресатам, принимать в музее товарищей, приходивших за письмами. Эта беготня, разговоры о доверенной ему корреспонденции очень бросались в глаза, и мы, его товарищи, все время его предостерегали и просили быть осторожней. Но он был очень увлечен работой, соглашался с нами и продолжал вести себя по-прежнему. Дня через три, во время обеденного перерыва, когда в коридорах ходили сотрудники, на глазах у всех в вестибюль музея вошло двое гестаповцев. Один остался у входа и перестал выпускать людей на улицу, второй вошел в кабинет Гримма, и они оба стояли у порога, когда Кузнецов вышел из туалета.

 

Видимо, гестаповцы были хорошо проинформированы, они сразу опознали Кузнецова, вежливо, без шума предложили ему отправиться вместе с ними, и ушли все втроем. Больше мы Кузнецова никогда не видели.

 

Таким образом, снова сорвалась моя надежда присоединиться к работе товарищей. Это было тем досадней, что я могла бы отлично скрывать и прятать документы, даже оружие и другие материалы, необходимые подпольщикам. Ведь я жила в доме, населенном почти полностью тихими старичками и их единомышленниками, вполне расположенными к завоевателям, а поэтому не боявшихся обысков. Но людей я укрыть, конечно, не могла, т.к. старички были достаточно бдительны, наблюдательны, очень берегли свой покой и тотчас заметили бы у меня посторонних людей. Зная мое окружение, вероятно, и партизаны не питали ко мне большого доверия и никто ко мне не обращался.

 

В июне-июле 1942 г. немцы снова начали наступление в районе Воронежа, потом Ростова-на-Дону и дальше к нижней Волге, и на Кавказ. Через Кавказ они планировали свой путь в Иран, а затем ни более, ни менее, как в Индию, по стопам Александра Македонского, они везде трубили о своих победах, о гибели страны Советов. Гитлер, как говорили, перенес свою ставку куда-то на Украину ближе к фронту, откуда он сам мог руководить своими победоносными войсками. Он должен был приехать в Киев и даже посетить музей Гримма. Мы узнали об этом, конечно, позже.

 

А произошло это так. Никто ничего не знал и не подозревал. Вдруг, в какой-до день середины июля, Гримм, в сопровождении одного гестаповца, обошел все помещения музея и приказал всем нам, туземцам, удалиться в течение пятнадцати минут.

 

Никто ничего не объяснял, ни о чем не предупреждал, мы получили приказ и мгновенно исчезли, ни у кого не было охоты познакомиться с гестапо. Только через несколько дней Гримм рассказал, что нас так мгновенно удалили, ожидая появления самого Гитлера. Но он не соизволил посетить музей, не знал и Гримм, приезжал ли он в Киев. Вероятно, такое внезапное появление высокой особы, полная неизвестность о месте ее пребывания гарантировали ее безопасность лучше всякой охраны.

 

Еще до войны Историческому музею было передано для охраны городище IX–XI столетий, находящееся в селе Вышгороде на Днепре, в семи верстах от Киева, вверх по реке. В IX столетии это село принадлежало княгине Ольге, потом ее сыну Владимиру. Старший сын Владимира Ярополк убил своих родных братьев Бориса и Глеба во время борьбы за Киевский престол. Убитые князья были похоронены в Вышгороде. Через сто лет киевский князь Владимир Мономах построил в Вышгороде каменную церковь. Освящение церкви и перенесение в нее останков убитых князей было организовано киевским митрополитом, с участием князя и всего духовенства очень торжественно и пышно. Убитые князья были объявлены первыми русскими святыми и великолепная церковная служба, совершенная над их телами, была демонстрацией протеста против княжеских междоусобиц, губивших единство и силу древней Руси.

 

Доныне в Вышгороде сохранились мощные валы и глубокие рвы, окружавшие древнее городище сложной системой укреплений. Фундаменты древней церкви сохранились под деревянным храмом, сооруженным в XIX столетии. Исторический музей держал в Вышгороде сторожа, который должен был следить за сохранностью детинца и пресекать всякие самовольные раскопки кладоискателей, разрушавшие древний памятник. Старик-сторож, не получавший зарплаты с начала войны, явился в Киев и узнал, что Историческим музеем ведает Гримм. Переводчица переговорила со сторожем и объяснила Гримму, в чем дело. Тот решил послать в Выжгород кого-нибудь из сотрудников, чтобы осмотреть городище и передать сторожу его жалованье. Меня очень интересовало положение крестьян при немецком господстве, а в Вышгороде было много знакомых девчат, работавших со мной на раскопках. Я попросила Гримма послать в Вышгород меня, он охотно согласился и на всякий случай дал мне записку, гласившую о том, что я направляюсь в Вышгород по его распоряжению.

 

Я взяла с собой несколько тряпок для обмена и зашагала через весь город, потом по шоссе и дальше по лесной проселочной дороге. Село Вышгород было сильно растянуто вдоль берега Днепра, далеко от воды, заливавшей его в половодье. Пройдя километров 10–12, я оказалась около крайних хат, недалеко от подошвы холмов, укрепленных некогда валами. Детинец городища был еще далеко, отсюда начинался крутой въезд на его наружные подступы.

 

Я устала, проголодалась и решила зайти в ближайшую хату, попросить воды и, кстати, узнать, где живет Галя Артюшенко — наша расторопная бригадирша — умело управлявшая девчатами на раскопках. Оказалось, что я стою как раз около Галиной хаты. Я постучалась и мне открыла сама Галя. Я направилась к ней, широко улыбаясь, уверенная в радушном приеме, но меня встретило недовольное, нахмуренное лицо. Я поняла, что крестьянам таких близких пригородов Киева очень надоели обнищавшие горожане, приходившие что-то обменять или выпросить каких-нибудь продуктов, или просто покормиться Христа ради. Я тотчас подала Гале какой-то платок или рубашку, захваченную для обмена, и хотела уйти к сторожу. Но все же она предложила мне переночевать, т.к. сторож жил в такой лачуге, где и лечь негде, а дело уже шло к вечеру. Вскоре я поняла, что мое появление было очень некстати еще и потому, что она с женой брата готовила на ужин вареники с творогом. Такое великолепие должно было поразить голодную киевлянку, а угощать всякую побирушку варениками очень уж накладно. Вскоре пришел хозяин и тоже отнюдь не выразил удовольствия по поводу моего появления.

 

Все же ему, видимо, хотелось поговорить с городским человеком, и он начал с жалоб на то, что мужику житья нет. Я стала расспрашивать, и он постепенно разговорился, выложил свои жалобы и обиды. Это был в прошлом крепкий хозяин-середнячок, очень недовольный скверными порядками и плохой организацией колхоза. После прихода немцев колхоз рассыпался, и каждый хозяин захватил свою прежнюю землю, да еще и земельку убитого или ушедшего к партизанам соседа. Казалось, мужик теперь разбогатеет и все пойдет на лад. Но никакого лада не вышло, т.к. проклятые немцы требовали поставлять зерно и продукты соответственно размерам земли, имевшейся в пользовании каждого хозяина. Они посадили в селах своих старост, которые должны были собирать дань с каждого землевладельца. А если те собирали плохо, то немцы уж сами собирали хорошо, так хорошо, что у крестьянина глаза на лоб вылезали. И пришел он к выводу, что умнее поступили в тех селах, где сохранили колхозы и при немцах, как артели с общим хозяйством. И налоги сдавали немцам все сообща, собрав на колхозный двор то, что полагалось, так что немцы не лезли в хаты и не проверяли каморы-кладовые, не тиранили людей. Хозяин хорошо знал, что очень многие села, даже по соседству, сохранили колхозную организацию хозяйства и не дали себя в обиду, все зависело от уменья и честности руководителя колхоза. Наконец, крестьяне начали понимать и разбираться в событиях.

 

Утром встали рано и только начали завтракать, как дверь широко распахнулась, и в хату вошел дородный немец, громко ругая хозяина и перепуганного старосту, который его сопровождал. Немец требовал немедленно открыть какой-то погреб под хатой и угрожал револьвером. Хозяин открыл требуемый отсек и клялся, что еще вчера отдал все, что полагалось, а теперь у него не осталось зерна и для прокорма собственной семьи. Немец продолжал ругаться и уверять, что хозяин что-то припрятал и его сейчас арестуют. Я не выдержала и стала переводить немцу слова хозяина.

 

Как всегда, немецкий язык произвел ошеломляющее действие, немец утих и удалился. Но хозяев моих это мало обрадовало, они знали, что он вернется и станет добиваться своего.

 

Я собралась и направилась к сторожу. Едва я отошла от хаты, как меня догнала Галя и сунула мне в руку пару огромных вареников. Так в селах обыкновенно подают милостыню нищим. Она даже не заговорила со мной и сразу убежала. Я почувствовала себя побирушкой, но вернуться не хотела. Я нашла сторожа и обошла с ним городище, которое оказалось в обычном виде. Потом я прилегла отдохнуть в садике, около хаты. Вдруг послышался немецкий говор, и я увидела, что меня рассматривает какой-то солдат, раздвигая ветки кустов. Я поднялась и пошла к нему, но он уже исчез. Сторож мне объяснил, что немцы все время шныряют вокруг, ищут партизан, которых боятся до смерти. Увидев новое лицо, они решили проверить меня, но я не пряталась, не убежала, даже не ушла в хату. Их подозрения рассеялись и они удалились. Старик рассказал, что вокруг партизан много, и крестьяне их снабжают пищей.

 

Я переночевала в халупе сторожа, где чувствовала себя много лучше, чем у Гали. Утром старушка — жена сторожа — взяла у меня платок и дала за него десяток яиц, и я пустилась в обратный путь. При въезде в город стоял часовой и потребовал, чтобы я открыла свою сумку и дала проверить содержимое. Увидев яйца, он ухмыльнулся и взял себе половину, после чего я уже без приключений добралась домой.

 

Мне как-то врезался в память этот незначительный, но характерней случай: сытый, упитанный немец не постыдился отнять пяток яиц у женщины, вся добыча которой и состояла из этого десятка. А мы-то с детства слышали о пресловутой честности и порядочности немцев.

 

Видимо, Гитлер сумел основательно перевоспитать своих подданных и привить им высокую мораль фашизма. Но иногда, сквозь слой нацизма, невзначай проступало добропорядочное лицо, унаследованное еще от прародителей. Однажды я была свидетельницей такого проявления.

 

Каждый сотрудник музея получил по небольшой грядке во дворе музея. Земля была хорошая, и у всех появился свой укроп, редиска, огурцы и помидоры. Для картошки площадь была слишком малой, и желающие могли получить участок у городской управы, где-то в ближайшем пригороде. Я была квалифицированным огородником после злополучного опыта в Музейном городке, и на моей грядке краснели великолепные помидоры. В соседней усадьбе, за легкой оградой, размещался какой-то полк, и часовой постоянно ходил вдоль нашей решетки, любуясь моими помидорами. Один из них меня окликнул: «Уважаемая мадам, разрешите мне попробовать ваш великолепный помидор». Я была удивлена, вспомнив свирепого врача. А тут вдруг проявилась такая старомодная учтивость и уважение к чужой собственности, даже принадлежавшей побежденной. Вероятно, сказалось воспитание многих поколений, и первым делом то, что музей был в числе тех учреждений, которые были законно разрешены самим вермахтом. Следовательно, и служащие музея имели право на законное существование, пока проявляли покорность завоевателям. И я покорно предоставила часовому сорвать любой помидор.

 

В своих газетах и сообщениях по радио, немцы продолжали трубить о своих успехах еще даже в начале сентября 1942 г. Только к концу месяца их голос стал менее уверенным, а базар шепотом сообщал о возрастающей силе русской армии. Но теперь фронт был очень далеко от Киева, новости узнавались с опозданием, но настроение быстро и явно подымалось.

 

Как-то в начале октября я, по обыкновению, занималась уборкой витрин в одной из зал музея. Гримм пришел, чтобы повесить новый текст. Увидев мою унылую фигуру, он вдруг выпалил: «Почему вы бродите такая кислая? Ваш Иван уже крепко бьет нас под Сталинградом!» Я подскочила от радости и бросилась к нему, чтобы расспросить. Но он убежал, боясь, что и так сказал слишком много. Трудно было ему, вероятно, играть роль фашиста.

 

Вскоре о растущей мощи русского оружия заговорили все и везде. Немцы объявили новую мобилизацию своих резервов, и Гримм был призван в действующую армию. Бедняга был ужасно расстроен и совершенно не скрывал своего огорчения. Было ясно, что у него не было ни малейшего желания проливать свою кровь за фюрера и его приспешников. В конце октября он собрал всех сотрудников, чтобы попрощаться с нами. Он сказал несколько прощальных фраз дрожащим голосом, со слезами на глазах и какая-то непослушная капля скатилась по длинному, костлявому носу. Мы были огорчены, зная, что нам назначат нового шефа, но верили и ждали русской победы и гибели всех шефов. Прощаясь, Гримм сказал мне: «Где тут справедливость? Меня, такого слабосильного отправляют в действующую армию, а мое место в музее займет здоровенный Штампфус, сын богатого фабриканта, который уж сумел обезопасить и обеспечить своего сынка».

 

Вскоре появился видный, холеный профессор Штампфус, человек лет 35-ти, самоуверенный и самодовольный, имевший к тому же собственную легковую машину, что было совсем не лишним в случае блиц-отступления. Куренный тотчас же попытался изображать заместителя Штампфуса, постарался дружить с переводчицей и руководить работой некоторых сотрудников. Через несколько дней эта роль привела его к необходимости столкнуться со Штампфусом, что для него было в высшей степени нежелательно, поскольку он стал уже фольксдойче благодаря супруге-немке и собирался бежать с немцами. Немцы считали, что семья должна быть нераздельной. Поэтому, если один из ее членов объявлял себя немцем, то и все остальные имели право последовать его примеру. Через несколько дней Штампфус пришел в музей вечером, когда сотрудники уже ушли, а наш старик-сторож Пантелеймон был у себя в комнате, далеко от входа. Штампфус начал нетерпеливо трезвонить, старик не смог быстро подбежать, и когда он, наконец, открыл шефу, тот накинулся на сторожа и основательно его поколотил. На следующий день Пантелеймон обратился с жалобой к Куренному, который всячески постарался это дело прекратить в угоду начальству. Но все сотрудники уже знали о происшествии и ждали вмешательства Куренного.

 

Будь дело год тому назад, Куренный не постеснялся бы просто прикрикнуть и приказать сторожу замолчать. Но теперь все изменилось, «туземцы» даже не боялись негодовать, явно ждали победы русских, не скрывали своей неприязни к Куренному, который сильно трусил и все приставал к Штампфусу с просьбой поскорее отправить его в Германию.

 

Теперь Куренному пришлось говорить с Штампфусом, который был ужасно груб, вспыльчив, криклив и совершенно не владел собой в минуты ярости. Правда, он был, что называется, отходчив, как большинство вспыльчивых людей, и настроения его менялись с калейдоскопической быстротой, что нас впоследствии очень выручало. Но в начале его деятельности мы этого еще не знали, но и особого страха перед ним не ощущали. Вероятно, и он не чувствовал себя очень уверенно. Все же в то утро в канцелярии музея произошла какая-то микро-драма, потому что Куренный прислал за мной рыдающую переводчицу, хотя мы с ним явно ненавидели друг друга. Я застала испуганного сторожа, растерявшегося Куренного и совершенно рассвирепевшего Штампфуса. Он накинулся на меня с криком: «Что тут происходит? Почему переводчица плачет? Почему сторож не на своем месте? Что за беспорядки! Я гневаюсь! Я в ярости!» Вся эта сцена показалась мне и смешной, и противной. Неожиданно для самой себя, я дерзко ответила немцу: «Вы в ярости — это ясно: вчера избили старика-сторожа, сегодня довели до слез переводчицу, напугали Куренного, остается вам только поколотить и меня — можете начинать!» Штампфус никак такой реплики не ожидал и совершенно оторопел, замолчал, а потом начал даже как-то оправдываться и объяснять свои поступки. Конечно, он тоже отлично понимал, что силы немцев пошли на убыль и не стоит ссориться с «туземцами», которые к тому же все, несомненно, связаны с грозными партизанами. Все дело закончилось тем, что на следующий же день Штампфус принес две пары бумажных брюк и преподнес их Пантелеймону и старику-археологу Самойловскому, который особенно обносился.

 

Вслед за Штампфусом, в музее появилась немка-машинистка фрау Франке. Это была женщина лет 40–45, довольно миловидная и хорошо сохранившаяся, вдова и мать взрослого сына, уже воевавшего где-то в Африке. В Киев фрау, вероятно, прибыла для того, чтобы утешать арийских офицеров, которые боялись уже посещать русских женщин и даже выходить по вечерам для прогулок. Болтливая фрау постоянно рассказывала, как немцы ужасно боятся партизан, которые стали вездесущими, бесстрашно вступали в бой с регулярными войсками немцев, подрывали мосты, отправляли под откос целые воинские эшелоны. Фрау возмущалась и считала партизан настоящим бедствием. Вероятно, ее должны были радовать виселицы, по-прежнему красовавшиеся на центральных площадях города и никогда не стоявшие пустыми.

 

Фрау очень интересовали русские женщины, которых немцы, по ее сведениям, считали очень целомудренными и романтичными. Русские женщины всегда ждут, всегда ищут любви и не хотят довольствоваться только простым и естественным удовлетворением физиологических потребностей, как поступают здравомыслящие европейцы. С каким-то простодушным и бесстыдным цинизмом она охотно рассказывала о своих мимолетных встречах, о том какие качества она больше всего ценит в своих случайных партнерах и т.п. Сама она, по ее словам, была верной женой своего мужа, родила ему сына, но три года тому назад овдовела и стала одиноким, свободным человеком. Теперь она вольна распоряжаться собой по собственному усмотрению и доставлять себе те удовольствия, которые ей по вкусу. Однажды фрау встретила меня в коридоре и потащила в вестибюль, чтобы показать известную берлинскую гетеру, которая приехала в Киев, полюбоваться красивым городом, одним из трофеев победоносного германского оружия. Я увидела высокую, статную, очень просто и элегантно одетую женщину. Удивило меня ее лицо, густо покрытое гримом цвета сильного загара, на фоне которого блестели большие, ярко-синие глаза. Это было красивое сочетание, но производило оно неприятное впечатление своей подчеркнутой искусственностью, казалось, что на ней была маска.

 

Штампфус держал себя сравнительно прилично и тоже, как и фрау, любил теперь пускаться в рассуждения о русских, об их достоинствах и недостатках. Как-то он призвал меня и спросил, чем можно объяснить тот факт, что столяр прибил какую-то надпись не там, где ему было указано. Я позвала столяра, и он очень толково объяснил, что на указанном Штампфусом месте ничего прибивать нельзя, т.к. именно там проходит скрытая в стене электропроводка. Объяснение было вполне убедительным и Штампфусу, уже собиравшемуся кричать и ругаться, пришлось согласиться с русским. Тут немец начал высказываться: «Русские нас всегда удивляют: работают они ужасно плохо, но если русский захочет сделать хорошо, то уж никто не может с ним сравняться, он выполнит дело лучше всех. У меня был русский шофер, он летал, как ветер, всегда проезжал без аварий по самым трудным дорогам, пока не погиб от случайной пули. Вообще, у русских много достоинств, но им далеко до арийцев».

 

С декабря 1942 г. Киев начал уже слушать гром великой Сталинградской битвы и радоваться победам Родины. Радовались в музее и те, кто остался верен Стране Советов, понимая, что и на нашей улице будет праздник.

 

События стали развиваться быстро. 2 февраля 1943 г. немцы капитулировали, наши войска освободили Сталинград и продвинулись далеко на Юго-Запад, отбросив врага за Харьков. А это была уже Украина.

 

Стянув свои резервы, враг предпринял мощную контратаку в районе Харькова и захватил город 4 марта 1943 г., после двухнедельного господства в нем Советской армии. Тотчас фашистская агентура пустила слух о зверской расправе Советской власти со всеми, кто оставался на оккупированной немцами территории, их без суда всех подряд расстреливали. Болтовня была явно враждебная и нелепая. Хотелось узнать, что же в действительности происходило в освобожденном Харькове, и узнать, по возможности, от очевидца.

 

Неожиданно в музей зашел приятель Гримма, Мюллер, не знавший, что Гримм мобилизован и уехал. Оказалось, что Мюллер приехал прямо из Харькова, и все сотрудники стали просить Штампфуса предложить Мюллеру рассказать нам о событиях в этом городе, о расстрелах и казнях чинимых Советской властью.

 

Мюллер тотчас заявил, что все эти басни о зверствах русских сущее вранье. «Советы» никого не расстреливали, не мучили и не арестовывали, они были заняты тяжелыми боями и очень мало внимания обращали на местных жителей. Когда же немцы снова захватили Харьков, их больше всего удивили почтовые ящики города; эти ящики были наполнены множеством заявлений и доносов харьковчан друг на друга, на своих же знакомых и сослуживцев. Немцев очень удивила такая вражда русских между собой, такое стремление погубить друг друга. И такая мерзкая клевета на соотечественников, как могла она процветать среди тех же русских, которые так отважно шли на смертный бой за свое Отечество? Как это могло быть? Кто мог научить Русских везде видеть измену и шпионаж? Не доверять самим себе?

 

Больно и стыдно было слушать такую характеристику русских людей, сознавая, что в его словах много правды. Но не тогда и не нам было объяснять ему, чем и как были порождены эти пороки.

 

Победоносное наступление советских войск продолжалось. Июль 1943 г. ознаменовался великой победой на Курской дуге и вступлением русской армии на территорию Левобережной Украины. Немцы приступили к сооружению мощных укреплений — «Восточного вала» по рекам Сож и Днепр, надеясь остановить здесь советские войска. Но они продолжали громить врага.

 

Теперь фронт настолько приблизился к нам, что Киев начали бомбить уже советская артиллерия и авиация. Но как ни странно, и как понятно — эта бомбежка нас совсем не страшила. Нельзя было себе представить гибели от своих накануне освобождения. Советские войска действовали решительно и уверенно. Каждый вечер над городом медленно планировали осветительные ракеты. Зрелище было сказочное: по ночному небу медленно проплывали огромные, ярко освещенные разноцветными огнями зонты, вырывая из мрака отдельные объекты.

 

Зонты парашютов защищали глаза летчиков и позволяли им следить за движением ракет. Ходили легенды о мастерстве русских артиллеристов и летчиков.

 

Один случай был действительно поразительным. Как-то еще в конце августа, желая показать уверенность в себе, немцы затеяли постановку в Киевском оперном театре «Лоэнгрина» Вагнера. Из Германии приехал дирижер и основные исполнители. Спектакль был парадным и торжественным. Билеты были розданы всему генералитету. Все верхние ярусы были предоставлены солдатам, которым было разрешено привести с собой своих дам. Таким путем в театр попала библиотекарша музея и была непосредственным свидетелем всех последующих происшествий.

 

Город был полностью затемнен, его бомбили русские летчики. Вдруг, в разгар спектакля, в самый купол зрительного зала попала русская бомба. Со страшным свистом она прорезала все ярусы и рухнула в подвал, но не взорвалась. Несколько человек сказавшихся на пути снаряда были убиты наповал. Паника началась страшная, все пустились в бегство, толкаясь, падая друг на друга. Возможно, что такая невероятная меткость летчика была случайностью и такой же случайностью была бездейственность бомбы. Но впечатление этот случай произвел потрясающее, разговоров и рассказов вызвал множество и сильно повредил немцам, их собственной вере в свою непобедимость.

 

Красная армия продолжала наступать, освобождая советские земли. Везде слышались увлекательные рассказы о мощном вооружении наших войск, о непобедимых «Катюшах», о геройстве и мужестве наших войск. 21 сентября был освобожден Чернигов.

 

В середине сентября Штампфус собрал всех сотрудников музея в своем кабинете и объявил, что ввиду приближения фронта к Днепру он получил распоряжение на время перенести музейные материалы в подвал, чтобы уберечь их от бомбежки. Сотрудникам он предложил переехать в Краков, где они будут в полной безопасности, обеспечены квартирами и работой по специальности. Тотчас он приступил к составлению списка желающих уехать.

 

Тотчас вызвался Куренный, как фольксдойче, археолог Козловская, библиотекарша, обрученная с немцем, молодая археолог Кордыш, Вавилов, бывший белогвардейский офицер и нумизмат Шугаевский. Было очень жаль Шугаевского, который был просто в отчаянии от необходимости покинуть родину, которую по-своему горячо любил. Погубила его супруга, увлеченная романами с немецкими офицерами, причем для избранных она сама стряпала обеды и угощала их у себя дома, получая от них и плату, и пайки. Ее дружба с немцами была всем известна, а слабохарактерный муж не сумел ее остановить, и вот теперь обоим надо было бежать.

 

Все остальные сотрудники — человек двенадцать — категорически отказались уехать с немцами, хотя Штампфус, агитируя за отъезд, предупредил, что в дальнейшем, возможно, нас будут вывозить на Запад принудительно, а Киев будет взорван и полностью уничтожен. Вероятно, фашисты надеялись оставить «Советам» мертвую пустыню. Эти угрозы привели к тому, что некоторые сотрудники, ближе знавшие друг друга, решили занять какой-нибудь опустевший дом с двумя выходами на разные улицы и укрыться там на случай облавы или насильственной эвакуации. Через запасной выход можно было бежать. Этнографы Мамонов и Парасунько жили в моем районе, и мы легко могли объединиться, поэтому мы повесили свой замок на двери небольшого дома в глухом конце улицы Ленина. Один вход в наш дом выходил на улицу, а другой в очень запущенный, длинный двор, с множеством сараев и лазеек в разных концах.

 

В последних числах сентября для нас — «туземцев» — началась эра «зон». Из этих «зон», или районов, немцы выселяли всех местных жителей, возводили там добавочные укрепления и размещали свои войска, которые должны были отражать наступление Красной армии. Сначала такой «зоной» стал Подол, т.к. русские, по-видимому, готовились форсировать Днепр. Потом эти «зоны» стали перемещаться все дальше на юго-запад и, в конце концов, охватили чуть ли не весь город. Киевляне превратились в кочевой народ, только монахам и монахиням было приказано сидеть на месте и никуда не выходить из своих усадеб. Очень многие киевляне поддались панике, другие имели основание бояться встречи с советской властью — и те и другие уехали на Запад.

 

Уехали мой брат с семьей. Наша квартира на Гоголевской тоже получила через домоуправление приказ о выселении. Нас было пять человек: мама, старички-супруги, соседка и я. Пошли мы с Полей18 искать квартиру. Но уже почти все дома нашего района были заняты переселенцами, и нам предложили только сарай со множеством крысиных нор. Старички были предусмотрительней, были в тесном контакте со своими приятелями, которые и пригласили их к себе, а они взяли с собой и всех остальных. Надо признать, что этим они нас сильно выручили, хотя отлично знали, что я отнюдь не являюсь их единомышленницей.

 

Мы с Полей, вдвоем впряглись в тележку и целый день перевозили на новую квартиру самые необходимые вещи, постели и провизию. Возить было недалеко, за два квартала на Димитриевскую улицу (ул. Менжинского). Нам предоставили две комнаты, в одной поместились старички, в другой — мама на кровати, а я c Полей на полу, среди груды вещей, представляя собой нечто, вроде цыганcкого табора.

 

Работать в музее никто больше не собирался, тем более что он оказался в запретной зоне, для нас недоступной. Но дня через два ко мне прибежали двое сотрудников и сообщили, что Штампфус рвет и мечет, собирается искать нас через полицию и всех арестовать, если мы на следующий же день не выйдем на край зоны, около музея, где он будет нас ждать. Решили, что разумнее избежать встречи с полицией, выйти к нему, попытаться как-то с ним договориться, а потом поскорее скрыться.

 

Штампфус ждал нас на следующее утро в указанном месте. Он был мрачен и молчалив, спросил только, почему мы перестали ходить на работу. Мы ответили, что нам не до работы, когда нас гоняют из зоны в зону, и мы только и делаем, что переселяемся. Когда мы пришли в музей, Штампфус приказал срочно паковать и укладывать в ящики лучшие экспонаты, чтобы их спустить в подвал и спасти от бомбежки. Мы, конечно, поняли, что упаковка идет для вывоза вещей в Германию, что идет грабеж нашего музея, нашей страны. Как помешать нашим врагам?

 

Что предпринять? Оставалось только припрятать наиболее ценные экспонаты, а ящики заполнить всякой дребеденью. Нужно было также попытаться отвлечь внимание Штампфуса, заняв его разговором, к чему он проявлял большую склонность за последнее время. Я начала болтать о трудностях наших дней, о том, есть ли смысл заниматься теперь музеем и думать об упаковке экспонатов? Он тотчас подхватил эту тему и разоткровенничался: «Да, мы не сумели удержаться в России, потому что распоряжались русскими, как распоряжаются неграми в колониях. Украинцы податливее, покорнее, менее активны, но справиться с русскими мы не смогли и вот должны покинуть вашу страну. Тут я вспомнила, что и Гримм, и другие немцы видели большую разницу между русскими и украинцами. В музее работала одна москвичка, случайно оставшаяся в Киеве, и немцы всегда отмечали ее трудоспособность, сравнивали быстроту и ловкость ее движений с неторопливой, невозмутимой размеренностью работы украинцев, несколько родственной лености.

 

Штампфус разговорился, стал спокойнее, и я сделала еще одну попытку сохранить хоть часть наших экспонатов. Я указала ему на огромные, расписные сосуды, открытые при раскопках на поселениях Трипольской культуры19. Эти уникальные вазы неизбежно будут разбиты при перевозке. Не успела я сказать, как вдруг Штампфус изо всей силы ударил сосуд своей ногой в окованном сапоге и разбил его вдребезги. Мы ахнули, а он, смеясь, сказал, что это лучший способ перевозки хрупких вещей. Немецкие реставраторы склеят сосуды так, что и трещин не будет видно.

 

Мы приступили к упаковке, с целью припрятать и скрыть лучшие вещи. Это нам удавалось и удалось бы отлично, если бы среди нас не было такого предателя, как Куренный, который начал за нами шпионить. Через день или два, когда мы считали, что сделали все, что возможно, и можем скрыться, вдруг в вестибюле, где стояли ящики, послышались вопли Штампфуса, который яростно звал меня. Я прибежала, он подскочил ко мне и с визгом сунул мне револьвер прямо в лицо. «Теперь я знаю, — орал он, — вы связаны с партизанами. Вот заявление Куренного в гестапо о вашей партизанской работе! Сегодня же я вас отправлю в гестапо, на это у меня есть все основания, и Куренный все подтвердит!»

 

Я испугалась и молча стояла, ожидая расправы. До сих пор жалею, что мне не удалось получить от Штампфуса этого заявления Куренного. Ни тот, ни другой в гестапо меня не отправили, вероятно, считали, что за меня действительно будут мстить партизаны. А партизан они боялись ужасно.

 

Как всегда, Штампфус откричался, затих, спрятал свой револьвер и ограничился тем, что приказал Куренному и Вавилову принести спрятанные нами фибулы и керамику из села Корчеватого под Киевом, представлявшие большой интерес для изучения праславянского населения Приднепровья. Припрятали мы и материалы из раскопок 1939 г. на территории Десятинной церкви в Киеве, где был открыт целый тайник с имуществом киевлян, скрывшихся здесь во время татарского погрома 1240 года.

Так неудачно закончилась наша попытка сохранить для Родины те научные материалы, которые ей же и принадлежали. Куренный, искавший теперь спасенья у немцев и стремившийся снискать их расположение, следил за нами и донес Штампфусу о том, что мы прячем лучшие экспонаты и работаем таким образом на пользу «Советов» так же, как действуют и партизаны. А уж одно только имя партизан вызывало у немцев ужас, заставлявший хвататься за револьвер.

 

Ясно было, что всем нам — противникам фашистов — пора исчезнуть и не искушать более судьбу, встречаясь с немцами. Так мы и решили сделать и условились выйти завтра на работу в последний раз, потому что надо было еще предупредить тех товарищей, с которыми мы не успели поговорить из-за суматохи с револьвером. К сожалению, в музее не было никакой подпольной организации, которая руководила бы нашими действиями, и создать таковую вряд ли было бы возможно. Прежде всего, потому, что в числе сотрудников было достаточно противников советской власти, способных доносить и шпионить. А те, кто остался верен Родине, оказался на временно оккупированной территории из-за невозможности выехать, вывезти близких родных, из-за болезней, из-за преклонного возраста и других подобных причин, связывавших их деятельность и лишавших их необходимой смелости и энергии. И если я говорю «мы», то это относится к тем товарищам по работе, которые были связаны лишь своим решением остаться на Родине и ждать прихода советской власти, несмотря на все запугивания со стороны немцев. Договаривались мы и советовались на ходу, по случаю.

 

Последняя встреча со Штампфусом в середине октября 1943 г. очень удивила меня тем, что он вдруг начал мне пространно излагать и пояснять свое чрезвычайно отрицательное мнение о Куренном. А ведь только вчера он грозил мне отправить меня в гестапо по доносу Куренного. Я и сейчас не понимаю причин такой перемены, а в особенности того, почему он счел нужным сообщать это мне? Гримм тоже раскусил и презирал Куренного, Штампфус всегда отзывался о нем отрицательного, но все-таки сделал его как бы своим помощникам. А тут почему-то объявил, что Куренной не мужчина, а безвольная тряпка: по сути, он — украинский националист, но, когда это было ему выгодно, он стал «большевиком» и выступал на собраниях за «Советы», потом перебросился к немцам и стал «фольксдойче», а теперь все время пристает с просьбами поскорее уехать в Германию. Он страшно трусил и все повторял, что «Советы» повесят его на первом фонаре. Штампфус имел собственный легковой автомобиль, на котором рассчитывал уехать, опустошив Киевский музей. Он обещал взять с собой и Куренного.

 

Вдруг, в конце дня произошло потрясающее событие: честные, немецкие солдаты украли и угнали автомобиль Штампфуса, стоявший около музея в запретной зоне, куда никто из «туземцев» не имел доступа. Схватившись за голову, удрученный, испуганный профессор бегал по коридору и стонал: «Моя машина! Моя машина!» Но теперь уже некому было заниматься его имуществом, и вопли его были напрасны. Он и сам это понимал, понимали и мы, что ему теперь совсем не до нас, и тем легче нам исчезнуть, что мы и поспешили сделать.

 

После освобождения Киева, старик Пантелеймон рассказал, на следующий день после кражи машины Штампфус еще кричал и посылал Куренного в полицию, чтобы принудить нас ходить на работу, но Куренный побоялся идти и оставался охранять музей. Потом все уехали с немцами. Уезжая, Штампфус сказал, что весь Киев минирован и будет взорван, как только уйдет последний немецкий солдат. Так пророчил и мечтал господин профессор.

 

Вернувшись в свое переселенческое жилище, я услышала от соседей, что немцы снова принялись искать работоспособных людей, чтобы вывозить их в Германию. Работающим в каких-нибудь мастерских или в учреждениях спастись было легче, т.к. немцы считали, что все коллективы связаны с партизанами, а поэтому лучше быть от них подальше. Я ломала голову, придумывая, где бы мне пристроиться, чтобы пережить последние дни оккупации. Наконец, одна приятельница дала мне записку к заведующей швейной мастерской на Шулявке, километрах в трех от моей квартиры. Заведующая, конечно, понимала в чем дело, да и я, не обинуясь, рассказала ей, что сумею разве что пришивать пуговицы, хотя вспомнила, что могу также штопать чулки. Дней 10–12 мне удалось скоротать со швеями, хотя путешествия на Шулявку становились все затруднительней. Близость Советской армии ощущалась все сильней, бомбежка становилась все энергичней, но это по-прежнему не казалось очень страшным, как не пугали и русские снаряды, а радовала русская победа и наше уже недалекое освобождение.

 

Немцы усиленно распространяли слухи о том, что весь Киев минирован и будет взорван беспощадно, не сохранив камня на камне, полностью исчезнув с лица земли.

 

Вернувшись однажды из мастерской, я нашла маму и старичков в полном смятении: был новый приказ местным жителям покинуть и эту «зону». Пока я расспрашивала маму, распахнулась дверь и внушительный немец-унтер закричал: «Вэк! Вэк!», то есть «Вон! Вон!» Я спросила, куда же нам переселяться. «Куда хотите! В Святошино! В лес!» Я сказала, куда же в лес? Осенью? Под дождем? Он возразил: «Меня тоже никто не спрашивал, хочу ли я в Россию, на войну и смерть! Вон! Вон! Ваш город будет взорван, как только мы уйдем! Вэк! Вэк!» Мы еще не знали, что уже очень близок конец их господству и что они уже приступили к выполнению своих варварских намерений: горел подожженный фашистами Киевский университет, где хранились ценные научные коллекции, древние рукописи, архивы, документы, собранные с огромным трудом многими поколениями ученых.

 

После ухода унтера, поразмыслив здраво, мы решили, что единственным реальным выходом из нашего безвыходного положения будет возвращение в запретную зону, в наши прежние квартиры. На следующее же утро, почти на глазах у немцев, началось обратное движение в покинутую зону. Двинулись многие, побрели и старички. Мы с Полей снова превратились во вьючных животных и стали переносить вещи только самой первой необходимости и часть провизии, т.к. движение было очень затруднительным: приходилось подходить к ограждению зоны из четырех рядов колючей проволоки, приподымать ее насколько возможно, проползать под ней и передавать вещи. Операция была трудная, и нам пришлось поработать в поте лица.

 

Теперь мы должны были жить совершенно секретно, совсем не зажигать света, не топить печей, чтобы не обнаружить себя печным дымом, не шуметь, не выходить из квартиры. Питались мы супчиками, сваренными на электроплитке старичков, имевших разрешение на пользование электроэнергией. Так прошло три-четыре дня, в течение которых мы с мамой уничтожили все взятые с Димитриевской продукты, и надо было сходить туда за провизией. Я стала внимательно наблюдать за часовыми, ходившими по границе зоны, и убедилась, что ходят они редко, раз в два-три часа. После их ухода можно было легко выйти из зоны. Так я и сделала. Оказалось, что Димитриевская улица была уже вне «зоны», и наша хозяйка звала нас всех обратно. Я вернулась на Гоголевскую тем же порядком, подождав ухода часовых, и предложила вернуться на Димитриевскую. Мне сообщили, что немцы собираются обыскать с помощью собак-ищеек все запретные «зоны» и расстрелять всех обнаруженных там «туземцев». В то же время в этих «зонах» немецкие и, в особенности, итальянские солдаты спокойно грабили опустевшие квартиры. Я не хотела пугать стариков и не стала сообщать им этих новостей, тем более что они совсем измучились и были неспособны куда-либо двинуться. Я решила помолчать до завтрашнего дня, хотя очень боялась снегопада, потому что следы на снегу нас сразу обнаружат.

 

На следующий день мы договорились, что сначала я выйду из дома, а они будут следить за мной из окна, прикрываясь занавеской. Если путь будет свободен, подниму руку, и они все вместе выйдут ко мне, чтобы отправиться на Димитриевскую. Я снова стала следить за патрульными. Наконец, очередной обход закончился, солдаты скрылись, я вышла во двор и направилась через сад к выходу из «зоны», проверяя положение на пути. Вдруг вокруг меня начали как-то странно шуршать и точно подпрыгивать сухие листья каштанов, густо покрывавшие землю. Я подняла голову и увидела двух немецких солдат, целившихся в меня из ружей. Я даже четко видела дула, обращенные в мою сторону.

 

Четко запомнились: очень синее, солнечное небо, огненно-оранжевые листья на земле и серые, стальные фигуры в жестких, резиновых плащах и в касках на голове. Я вдруг совсем успокоилась, стало легко на душе, и мелькнула мысль: «Ну, вот и все, вот и конец всем мученьям, страхам, униженьям, все хорошо». Я спокойно пошла к солдатам. Увидев, что я не скрываюсь, они опустили ружья и начали ругаться. Я подошла и объяснила им, что жила в этом доме до выселения в «зону» и пришла за провизией, которая у меня здесь оставалась. Они вывели меня на улицу и велели открыть сумку. На противоположном углу, вне «зоны», уже собралась толпа, чтобы посмотреть, как меня расстреляют. Но солдатам, видно, было уже не до расстрелов. Это были рядовые, простые люди, нормальные люди, которые давно пресытились расстрелами, казнями, истязаньями. Увидев мою пустую сумку, они меня тотчас отпустили, прикрикнув только свое «Век! Век!»

 

Только теперь я испугалась, не могла заставить себя вернуться к маме и побрела на Димитриевскую. Я понимала, что старики все видели, наблюдая за мной из окна и, вероятно, считали, что меня расстреляли. Я сидела одна, в пустой комнате, сидела, не могла встать, не знала, что делать, не знала, с кем посоветоваться. И вдруг, неожиданно пришли Маринка и Муся, с которыми я часто встречалась на докладах на кафедре искусствоведения АН УССР. Оказывается, они прибежали ко мне, изгнанные из своей зоны, не зная, где укрыться. Я рассказала им о своем злоключении, и мы решили эту ночь провести вместе. Возвращаться на Гоголевскую было рискованно: если бы меня там снова встретили немцы, мне бы не сдобровать. К маме я отправлюсь завтра утром. Сейчас был вечер 5 ноября 1943 г.

 

Это была незабываемая, бесконечная ноябрьская ночь. Мы сидели втроем в комнате второго этажа с окнами, выходившими на юг и юго-восток. Дело шло к вечеру, но за окнами становилось все светлей и светлей — вокруг пылали пожары. Рядом с нами горела колбасная фабрика, дальше типография и жилой квартал. Золотым чертогом сияло огромное здание бывшего кадетского корпуса, сверкало всеми огнями и не обрушивалось, построенное давно и добротно. По черному небу летали горящие клочья бумаги и тряпья, где-то что-то обрушивалось, и вдруг подымались высоко вверх фонтаны искр и показывались языки пламени, и тишина, полнейшая тишина, ни звука — горел мертвый город.

 

Только изредка, где-то далеко падал сгоревший дом или рвались снаряды. Мы сидели молча, прижавшись друг к другу, сознавая свою беспомощность. Если б наш дом загорелся, мы вряд ли вышли бы на улицу, мы как-то уже и сами остолбенели, омертвели. Даже не было страха.

 

Наконец, под утро все стало угасать и замирать. Мы очнулись, прислушались, На улице как будто раздавались шаги. Я спустилась и приоткрыла дверь. Прошло минуты две-три, чуть брезжил рассвет. На тротуаре показался солдат — наш, русский! Я рванулась к нему, схватила за рукав: «Товарищ, русский?» «Ну да! Русский!» Он едва приостановился и побежал дальше. Мы, кажется, плакали и целовались, потом я пошла к маме. Она видела, как накануне в меня целились немцы, и считала, что я убита. Я едва с ней поговорила и помчалась на улицу.

 

Около базарной площади, перед бульваром Шевченко была толпа вокруг грузовой машины, на которой стоял русский офицер и разговаривал с киевлянами. Он говорил самые простые слова, рассказывал, как наши войска отбросили немцев. Теперь идет борьба с пожарами, горит Киевский университет. Мы слушали и, кажется, благодарили, плакали, что-то кричали. Особенно поражал очень скромный, даже как бы невзрачный вид русских солдат, усталых, измученных, забрызганных грязью, освободивших и взявших наш город прямо с хода. И это после наглых, холеных фашистов, так высокомерно смотревших на «туземцев».

 

Как описать радость? Какими словами? И есть ли такие слова? Мы, освобожденные были до того ошеломлены, потрясены, счастливы, что еще не могли осознать всего величия событий, происходивших на наших глазах.

 

А события были действительно великими и показали, что только русский народ, советский народ нашел в себе достаточно непревзойденной силы для победы над фашизмом. И эта победа доказала миру великое преимущество нового, молодого советского строя, основанного на законах социализма, над отходившим в прошлое строем капиталистическим. В течение 778-ми дней Киев находился под властью врага. До войны в нем насчитывалось около 900 000 жителей.

 

В ноябре 1943 года, в освобожденном городе было около 180 000 человек. Погибло в Бабьем яру, в гестапо, на виселицах и в застенках около 200 000 советских граждан, более 100 000 молодежи было отправлено на работы в Германию.

 

6 ноября 1943 г. Советская армия освободила Киев, 12 ноября — Житомир. Но немцы, подтянув резервы, начали наступление в этом районе, надеясь вновь овладеть Киевом. Только к концу декабря наши войска их отбросили на значительное расстояние. Тогда, с 1 января 1944 г. и до 8 января немцы стали ежедневно бомбить Киев, пока наше наступление не развернулось еще шире.

 

В конце января 1944 г. враг был окружен около Корсунь-Шевченковского, где он пытался удержать обширный выступ фронта. Гитлер запретил капитуляцию, и войска, попавшие в котел, были уничтожены. Фашисты потеряли более 50 000 солдат и офицеров, около 20 000 человек попало в плен. Это была известна Корсунь-Шевченковская операция, закончившаяся 17 февраля 1944 года. Только теперь Киев оказался уже далеко за линией фронта, и в прошлое, наконец, отошли все ужасы гестапо, расстрелов, бомбежек, гонений и других узаконенных порядков арийской империи. Жизнь была еще очень тяжелой, прифронтовой, но стала быстро восстанавливаться.

 

2 декабря 1943 г. я получила телеграмму из Москвы, от сестры Наташи, которая сообщала, что мой муж жив и работает в Саратове. В тот же день я ему ответила, но он получил мое письмо только 31 декабря 1943 г., а я получила его первое письмо 12 декабря 1943 г., высланное из Саратова 17 ноября. Письмо шло не менее месяца, но ведь это было такое счастье услышать родной голос после двух лет молчания.

 

В своем первом письме я писала мужу: «Тяжелым камнем лежит на душе сознанье, что в такое страшное время я ничем, ничем не помогла родине, не боролась за нее, покинула тебя». Он отвечал: «Сейчас люди о себе забывают, и ты забудь о себе и работай, работай, работай».

 

В моих письмах сохранились некоторые сведения о Киевской жизни в первые месяцы после освобождения. 17 декабря 1943: «В Киеве сейчас очень неуютно, нет ни воды, ни света, везде развалины, пожарища, груды обломков, мусора». 24 декабря: «Сегодня целый день идет дождь. Я набрала под водосточными трубами шесть ведер воды. Какое счастье, можно будет помыться! За питьевой водой надо идти далеко, иногда даже на Глубочицу, через Покровский монастырь. Была на базаре: пуд картошки стоит 100 рублей, но у меня есть своя, со своего огорода. Всего дороже спички — 60 рублей коробка». 4 января 1944 г.: «1 января, в десять часов вечера немецкий снаряд попал в наш двор. Сразу высыпались все стекла из окон фасада, где был взрыв. После всего пережитого это уже не страшно, но очень утомительно, нет покоя. Бомбоубежищ у нас нет, сидим по своим норам и слушаем — летит, подлетает, пролетает, пролетел, и снова, сначала». «11 января начал работать водопровод, пошла вода. Ура! Наполняем всю посуду, стираем, моем все, что поддается мытью».

 

14 января пишу мужу: «Вот мой трудовой день: встаю в 6 утра, на ощупь, при коптилке подметаю и убираю комнату, затапливаю железную печурку, грею вчерашний суп. Потом встает мама и мы завтракаем. К девяти иду на работу в Исторический музей, который начал работать с 12 ноября 1943 г. К пяти возвращаюсь домой. Пока не стемнело, колю дрова во дворе или набираю в ведра снег, если вода не идет. Потом варю наш суп и картошку в мундирах. Эти кушанья приправляем крохотной дозой лука, поджаренного на кользовом масле20 — самом дешевом из растительных жиров. Маме полагается два раза в день чайная ложка сливочного масла. После обеда, если не очень устала, пилю на кухне дрова, или стираю, или на кофейной мельнице размалываю ячмень для каши. В 9 часов ложусь спать. Привожу эту подробную запись потому что, по всей вероятности, это меню довольно обычно для гражданского населения военного времени и может считаться даже много питательней многих других».

 

30 января 1944 г.: «С 12 ноября 1943 г. я по-прежнему занимаю должность старшего научного работника Киевского исторического музея и получаю 600 рублей в месяц, пятьсот грамм хлеба ежедневно, а с 1 февраля и мама будет получать триста грамм хлеба ежедневно».

 

18 февраля мне выдали паек и пропуск в хорошую столовую, а потом я получила продовольственные карточки, по которым магазины отпускали масло, яйца, крупу, муку, сахар — началась роскошная жизнь. В Историческом музее, в ноябре было всего два или три сотрудника, потом стали возвращаться бывшие в эвакуации, но вернулись лишь немногие. Все мужчины погибли на войне, смертью храбрых. Уцелели только Иван Васильевич Бондарь и Вадим Александрович Сидоренко, оба прекрасные работники и честнейшие люди. Музей не отапливался, и работать было трудно, тем более что сразу же пришлось спешно паковать и перевозить все материалы в новое помещение, чтобы освободить здание Музея Ленина, где немцы устроили свой музей. Директором Исторического музея была назначена Галина Андреевна Николаенко — женщина на редкость способная, жадно стремившаяся к знанию, энергичная и сердечная. Ей удалось получить для музея бывшее зданье Художественной школы, построенной на территории древнейшей части Киева, там, где с VII–VIII столетий находился детинец-кремль древнейшей столицы Руси. Трудно было бы найти место более удачное, более соответствующее назначению Исторического музея.

 

Пришлось Галине Андреевне организовать и руководить новым переселеньем музея, работой трудной, хлопотливой, ответственной. Новое здание музея тоже не отапливалось и все мы, человек 6–7 теснились в одной комнатке с железной печуркой, где лежала и бредила больная мать нашей сотрудницы. Мы составляли инвентарную опись наличных материалов и, попутно, по возможности, там, где сохранились довоенные каталоги, производили учет потерь и хищения врагом ценностей нашего музея.

 

Половину рабочего времени мы проводили на развалинах Крещатика и других районов, где разбирали груды кирпича, камня, строительного мусора, складывая отдельно каждый сорт материалов — дерево, железо, камень, керамику и многие другие находки. Работа необходимая, чтобы очистить город, вывезти обломки, мусор. Развалины уже проверены саперами, извлечены снаряды. Работать трудно, холодно, грязно, сил мало, но работать нужно, и это бодрит. И, главное, придает энергию сознание своего участия в жизни свободной Родины. 10 мая 1944 г. приехал, наконец, из Саратова мой муж, постаревший, усталый и радостный. 14 ноября 1944 г. умерла мама, тихо, без страданий, в полусне. 9 мая 1945 г. вся советская страна и мы, освобожденные Советской армией, торжественно и восторженно праздновали великую победу, добытую ценой неизмеримых жертв.

Н. Линка, Киев

7 сентября 1946 г.

НИОР РГБ. Ф. 743 (Коллекция единиц постоянных архивных материалов). Картон № 20. Ед. хр. 27. Подлинник. Машинопись.

КОММЕНТАРИЙ

    Безуглый Даниил Иванович    (1914–1977) — украинский живописец. Заслуженный деятель искусств УССР с 1972 г. Работал в жанрах пейзажа, натюрморта и портрета.

Гримм (Grimm) Пауль   (18.08.1907–19.11.1993) — немецкий археолог-медиевист. Директор Музея древней истории в оккупированном немцами Киеве.

    Куренный Петр Петрович  (1894–1972) — историк, археолог. Первый директор Всеукраинского музейного городка (с 1926 г.). В 1933 г. репрессирован, перед войной освободился, во время войны уехал в Германию.

Линка (Геппенер) Надежда Владимировна   (1896–1981) — археолог, историк. Окончила гимназию в Киеве, поступила на Высшие женские курсы в Москве (1913). В начале 1-й мировой войны после курсов медсестер, в 1915 г. работала в госпиталях сначала в Пскове, потом на турецком фронте в Фамском санитарном отряде. В 1918 г. вернулась в Киев, учительствовала. С 1920 г. служила сестрой милосердия в военном госпитале 11-й Красной армии. В 1924 г. поступила на исторический факультет Киевского института народного образования (КИНО). Увлеклась археологией, слушала лекции специалистов-археологов, ездила на раскопки. В 1929–1937 гг. работала во Всеукраинском музейном городке. С 1939 г. сотрудник Исторического музея АН УССР. Много времени проводила в экспедициях, описывала фрески Софийского собора, автор ряда научных работ.

   Штеппа Константин Федосеевич    (1896–1958) — украинский историк, доктор истории европейской культуры. Из украинизированных немцев, сын православного священника. Учился в Петроградском университете. Во время Гражданской войны выступал на стороне белых, в 1919 г. оказался в плену; признал советскую власть. С 1938 г. до Великой отечественной войны профессор, декан Нежинского института народного образования. Возглавлял Нежинский музей им. Гоголя. Заведовал кафедрой истории древнего мира и средних веков Киевского университета, позднее декан исторического факультета. Председатель Комиссии по истории Византии АН УССР (1931). Депутат Киевского горсовета. 18 марта 1938 г. арестован по обвинению в антисоветской деятельности, в 1939 г освобожден. Во время оккупации заведовал отделом народного образования в городской управе, глава народного просвещения при Киевском университете, в дальнейшем его ректор (1941). Редактор газеты «Новое украинское слово», позднее также редактировал газету «Последние новости». При советской власти сотрудничал с НКВД, с СД — в период немецкой оккупации и с ЦРУ — после эмиграции в США. После отступления немецких войск с Украины — в Берлине. В 1944 г. его семья получила немецкое гражданство. Редактировал журнал для остарбайтеров и власовцев «На досуге». После войны сотрудничал с изданиями НТС — журналами «Грани» и «Посев». В 1950 г. учредитель и сотрудник Мюнхенского института по изучению истории и культуры СССР. С 1952 г. в США. (Верба I.В. Кость Штеппа // Український історичний журнал.1999. Вып. 3; ХХ век — История одной семьи / Под ред. А.В. Попова. М., 2003.)

Джерело